http://telyonok.narod.ru/03.htm

 

 

ВЛАДИМИР КОЗАРОВЕЦКИЙ

 

ЗАЯВЛЕНИЕ КАК ТВОРЧЕСКИЙ АКТ

Литературные танцы вокруг одного рассказа

Так получилось, что моя семья долгое время жила в районе излучины реки Москвы, время от времени переезжая с одной набережной на другую: с набережной Шевченко – на Саввинскую, с Саввинской – на Фрунзенскую. После каждого переезда дочери приходилось менять школу, каждый раз очередная "английская" школа оказывалась блатной, и дочери неблатных родителей приходилось постоянно бороться за свою независимость и отстаивать честь и достоинство среди богато одевавшихся и избалованных сверстниц. К тому же она каждый раз попадала в уже сложившуюся обстановку со своим лидером; быстро осваиваясь и приобретая авторитет как хорошей учебой, так и независимым характером, она вызывала на себя еще и этот огонь, и к восьмому классу она возненавидела школу вообще и последнюю – в частности.

Поскольку уже было ясно, что она станет художником и что на поступление в художественный вуз у нас никакого блата не хватит, решено было, что после восьмого класса она поступит в какое-нибудь художественное училище. Конкурс и блат и в этих училищах были редкостные, но дочь училась хоть и не на медаль, но почти без четверок, и была надежда, что она все-таки куда-нибудь проскочит. Мы понимали, что среднее художественное училище давало мало шансов на вступление в Союз художников, куда в то время стали принимать только с высшим образованием, но шансы тем не менее были, а мысль о том, что она уйдет из ненавистной школы, так грела ее, что она с радостью готовилась к экзаменам.

На предпоследнем экзамене (диктант) она получила тройку, и стало ясно, что она не поступит. Терять было нечего, и я попросил в приемной комиссии показать мне диктант. Ошибки показались мне спорными, и я подумал, что стоит попытаться отстоять один балл – он был решающим. Никто из соседей, знакомых, друзей, врагов, родственников, моих и чужих, не верил, что мне удастся добиться справедливости, все считали, что я головой стену не прошибу, но я, все забросив, сел писать заявление. Времени у меня было мало, так как диктант я увидел в день последнего экзамена, а заявление надо было отнести в училище до того, как вывесят списки поступивших.

Я писал это заявление четыре дня и спал по два-три часа в сутки, а когда, в самый последний срок, отвез его и отдал директору, обнаружил, что уже не могу спать совсем: раскочегаренный мозг горел, он отказывался переключаться на что бы то ни было другое, я продолжал и продолжал в уме писать заявление, без конца доказывая и аргументируя. Надо было что-то делать, я понял, что свихнусь, если не остановлю эту умственную работу. Я решил записать эту историю, тем более что ничего придумывать было и не надо, кроме, разве что, последней фразы; мозг горел с такой силой, что фраза пришла через несколько минут после принятия решения, и за день и очередную бессонную ночь я написал рассказ и к утру наконец-то заснул.

К тому времени я уже кое-что умел: рецензии и переводы дали мне представление о композиции и понимание важности начал и концовок, приучили к писанию и перечитыванию текста "вслух" (про себя) и тем самым научили выверять ритм. ("Все дороги ведут в ритм", – шутил мой друг, поэт Валентин Лукьянов). Но вот стиль... Воспитанный, в общем-то, на русской классике, с одной стороны, и на рассказах Хэмингуэя, с другой, я замесил прозу этого рассказа – как, впрочем, того и требовало напряженное действие – на длинных, с ритмическим накатом, периодах с заменой психологических подробностей скупыми деталями. Внешне все это выглядело, как протокол, и мало было похоже на прозу. Я подозревал, что то, как я пишу, вызовет отторжение у читателей: я почти напрочь отказался от психологизма, весь рассказ был построен на сюжете, на действии. Теперь-то я понимаю, что опередил время, откликнувшись на собственную потребность в action; ну, а читателям хочу дать совет: прочтите этот рассказ и не заглядывайте в конец в нетерпеливом желании узнать, «чем все это кончилось». Поверьте, ваше терпение будет вознаграждено – тем более, что без знания этого текста будет неочевиден и контекст этой странички.

 

ЗАЯВЛЕНИЕ

 

Машке с Ольгой пора уже было выходить, время тянулось, как в длинной очереди, и я то и дело поглядывал через окно вестибюля на дверь аудитории, куда они ушли около двух часов назад. Мать одной из девочек, тоже сдававшей во вторую смену, предложила мне посидеть на лавочке, а не бегать взад-вперед, но сидеть я уже не мог. Тревога, заставившая меня приехать на последний экзамен, становилась все сильней, и, в ожидании момента, когда девчонки появятся с устной литературы, узнав отметку и за диктант, я ходил и курил, снова и снова прикидывая варианты и взвешивая шансы.

То, что Машка с Ольгой получили четверки за рисунок и живопись, пожалуй, нормально, четверка – фактически высший балл: из двух сотен сдававших на художественные отделения за живопись или рисунок пятерки получили лишь несколько ребят; правда, раз уж пятерки все-таки иногда ставили, то за живопись-то Машке могли бы поставить и пять! Не зря же ей, единственной в подготовительной группе, кроме их старосты, Тани Федосеевой, ставили за живопись пятерки!

А вот дополнительных полбалла Машка вполне могла бы иметь, если бы получила пятерочный аттестат! И ведь не дотянула-то самую малость; это же, если кому рассказать, что ей до пятерочного аттестата не хватило одной пятерки и что Вера работает у нее в школе, так все смеяться будут! Нет, Вера – все-таки шляпа, ведь даже пальцем не шевельнула, чтобы преодолеть недоброжелательство биологички или географички, упорно ставивших Машке четверки!

Но и я тоже шляпа! Ведь прекрасно же знал, как в прошлом году поступал сюда Андрей Голиков: получил на экзаменах три четверки и пятерку – и не прошел. Правда, у него средний балл аттестата был 3,5, но дело-то не в этом! Директриса сказала, что он по баллам шестнадцатый и первый кандидат, но Юлию Аркадьевичу пришлось собрать все дипломы Андрея с выставок и фестивалей и отзывы художников и поднять на ноги чуть не все правление Академии художеств, чтобы его взяли хотя бы третьим кандидатом. Как кандидат Андрей весь первый семестр не получал стипендию, хотя в начале учебного года выяснилось, что стипендию давать практически некому, так как у большинства ребят в группе были тройки, причем – не по одной!

Юлий Аркадьевич предлагал устроить для Машки звонок, у него был ход к директрисе, – но Машка отказалась: Юлий Аркадьевич почему-то мог попросить только за одного человека, и Машка сказала, что это будет нечестно по отношению к Ольге; кроме того, она надеялась и так сдать хорошо, хотя я не раз предупреждал ее, чтобы она не обольщалась и что сдать на вступительных русский и литературу на пятерки гораздо трудней, чем получить пятерочный аттестат. В принципе Машка решила правильно, но все-таки глупо было не использовать такую возможность! Надо было бросить жребий, и все, – хоть кто-нибудь из девчонок прошел бы наверняка!

Конечно, приятно будет, если Машка поступит сама, без всякого блата, – но ситуация-то ведь искусственная, конкурса-то на самом деле нет! Не случайно ни в прошлом году, ни в этом списки с оценками за экзамены на художественных отделениях не вывешивались, чтобы нельзя было посчитать, кто сколько набрал, – только двойки да списки сдающих на технические специальности, куда конкурса практически нет. И проходного балла как такового нет! В такой ситуации ей теперь на двух отметках за диктант и устный никак нельзя терять больше балла!..

Открылась дверь, и Машка, счастливая, выскочила на улицу.

– Пятерка! – радостно сказала она.

– Молодчина! – сказал я. – А что за диктант?

Улыбка с ее лица сползала, и она огорченно сказала:

– За диктант – тройка.

– Как тройка?!

Машка пожала плечами.

Вот это номер! Мы дома нашли у нее с помощью Ирины только три синтаксических ошибки: она, растяпа, забыла закрыть запятой уточняющий оборот, еще в одном месте поставила запятую вместо двоеточия, а в другом – тире вместо запятой. Правда, эти полагающиеся знаки вызывали у меня внутреннее сопротивление, но Ирина как-никак вела у Машки русский и литературу, и ей можно доверять. Может быть, Машке засчитали "Доменика"? – Но тогда все равно получалось 1/3, и тройка не выходила никак!..

– Пап, у меня на экзаменационном листе стоит внизу в кружочке 3,6. Говорят, что это средний балл аттестата, а у меня должно быть 4,7. А у Ольги стоит 3,5 вместо 4,5. Я спросила у той тетки, которой сдавала, а она говорит, что надо найти Веру Григорьевну из приемной комиссии и сказать, чтобы исправили...

– Странно они ошибаются! – сказал я. – На целый балл! Ну, ладно, подожди, может, я сейчас сам схожу и исправлю и тебе, и Ольге!

Получалось 16 баллов плюс 4,7 средний балл аттестата, итого – 20,7. Судя по тому, как сдавали, – наверно, проходной, но, чтобы пройти наверняка, нужен еще балл. Я подумал, что терять уже нечего, и решил посмотреть Машкин диктант. На мой вопрос, где я могу найти председателя приемной комиссии, девушка, дежурившая там, сказала, что председатель приемной комиссии – директор, но она сейчас на экзамене, а Вера Григорьевна, секретарь приемной комиссии, или кто-нибудь еще должны быть у телефона в учебной части, на третьем этаже.

Я отправился наверх. Все пока оборачивалось против нас: диктант на экзамене читала директриса, и председатель приемной комиссии – тоже директриса. Если и проверяла она, то вряд ли имеет смысл диктант смотреть.

В учебной части молоденькая секретарша, совсем девочка, не отрывая взгляда от зеркальца, перед которым она приводила в порядок прическу, кивнула на открытую дверь задней комнаты:

– Вера Григорьевна здесь.

Я вошел, поздоровался и сказал, что, видимо, вследствие ошибки на экзаменационных листах двух девочек неверно проставлен средний балл аттестата. Вера Григорьевна открыла какую-то ведомость, спросила фамилии и тут же показала мне: у Машки в ведомости стояло 4,6, а у Ольги – 4,5. Значит, я был прав: они "ошиблись" ровно на балл. Я не стал ничего говорить насчет одной десятой балла, которую они слямзили, воспользовавшись тем, что у Машки получалось 4,6875, но подумал о том, что если бы я не предупредил Машку с Ольгой, чтобы они внимательно посмотрели свои экзаменационные листы хотя бы на последнем экзамене, то они даже не узнали бы, что им неправильно проставлен средний балл: результат каждого экзамена становился известным только на следующем, и получалось, что экзаменационный лист в руки не попадал.

– Да вы не беспокойтесь, – сказала Вера Григорьевна, – мы потом все равно будем проверять!

Я сказал, что моя дочь сдала все экзамены, что у нее за диктант тройка и что я хочу взглянуть на диктант. Она внимательно посмотрела на меня, поднялась и, выйдя в проходную комнату, сказала секретарше:

– Сходи, пожалуйста, в приемную комиссию, возьми ключ от сейфа и принеси диктант... а впрочем, нет. Я сама схожу.

Спускаясь по лестнице, она переспросила у меня фамилию и многозначительно сказала, что диктант придется смотреть вместе с Надеждой Александровной, поскольку проверяла его она.

Ага, значит, проверяла тоже директриса! Пока Вера Григорьевна брала ключи, открывала сейф и искала диктант, я лихорадочно соображал, что делать. Директриса, конечно, разозлится, но другого выхода нет. С этим баллом Машка не пройдет, даже если он проходной, ототрут блатные. Наверняка она проходит только при четверке за диктант, с такими баллами и выше среди сдающих на художественно-бутафорское отделение всего человек пять-шесть.

Вера Григорьевна нашла диктант, заперла сейф и ушла в аудиторию, где сдавала Машкина группа. Я остался ждать у дверей, и в этот момент из аудитории вышла Ольга.

– Ну, как?! – спросил я у нее.

– Две тройки! – сказала она.

Она была очень бледна и старалась сделать вид, что ничего страшного не произошло.

– Ты кому сдавала? – спросил я.

– Директрисе!

– Я же говорил вам, чтобы вы к ней ни в коем случае не садились!

– Да, не садились! Она сама меня посадила за первый стол и сказала, что я буду отвечать ей!

В этот момент к нам подбежала Машка, и Ольга, что-то отвечая на нетерпеливые Машкины вопросы, ушла с ней на улицу. Из аудитории вышла Вера Григорьевна и сказала мне, что я могу зайти. В аудитории сидели и готовились ребята, некоторые из них подняли голову, с интересом глядя на меня.

Директриса сидела за столом на кафедре, диктант лежал перед ней и чуть правее, чтобы я тоже мог его видеть. Она показала мне оценку, и у меня потемнело в глазах: соотношение ошибок 2/4 – две орфографических и четыре синтаксических! Затем она развернула диктант, и я увидел, что первой орфографической ошибкой был "Доменик", а рядом была еще одна орфографическая ошибка: Машка написала слово "циркулем" через "ё" – "циркулём"! Мне захотелось сказать: "Спасибо, достаточно!" и убраться из аудитории, но усилием воли я заставил себя досмотреть ошибки до конца. Потом шла злополучная запятая, две синтаксических ошибки в тех местах, которые мы обсуждали с Ириной, и еще в одном месте – восклицательный знак вместо точки.

Директриса с недовольным видом что-то мне говорила по поводу "подозрительных родителей", но я никак не мог отключиться от этого проклятого "циркулём" и от обилия ошибок и плохо соображал. Сказав "спасибо", я вышел в коридор, где меня уже ждала Машка.

– Ну, что, пап?! – спросила она.

– Ты написала "циркулём" вместо "циркулем"!

У Машки округлились глаза.

– Да-а?! – сказала она.

– Да-а! – сказал я. – У тебя шесть ошибок – две орфографических и четыре синтаксических! С приветом!

Мы вышли на улицу. Ольга, печальная, сидела на лавочке, на нее было тяжело смотреть; увидев нас, она встала, и мы медленно пошли к метро. Девочки тихо о чем-то заговорили и ушли вперед.

С дороги я позвонил Вере. Услышав про Ольгины тройки, она охнула и спросила:

– Это уже безнадежно?

– Да.

– А что у Маши?

Я рассказал про отметки и про ошибки в диктанте.

– Ну и как ты думаешь, примут? – спросила она.

– Думаю, что без посторонней помощи не выйдет.

– Может быть, позвонить Юлию Аркадьевичу?

– Приедем домой – разберемся!

По дороге к метро я не выдержал и стал ловить такси. Ольга сказала, что зайдет к матери на работу, и ушла. Пока мы ехали, Машка рассказала, как она отвечала.

– Понимаешь, пап, я еще была не совсем готова, но тут освободилась та преподавательница, а Ольга, дура, не пошла. Я ей говорю: "Иди!", а она говорит, что еще не готова! Ты представляешь, какая дура! Ну, а я дожидаться директрису не стала, и эта тетка оказалась совершенно нормальная, она, когда видит, что знаешь, послушает-послушает и говорит: "Довольно, давай следующий вопрос!" А потом, когда я все ответила, и говорит: "Вот все бы так отвечали!"

– Молодец! Только вот я не понимаю, как это ты написала "циркулём"! Ты что, решила все точки над "ё" поставить?!

Машка засмеялась.

– Я и сама не знаю! Ты понимаешь, пап, там на диктанте такая обстановка была, я же вам говорила, как директриса его читала! У нее фамилию Страдивари и этого несчастного "Доминика" раз по пять переспрашивали, а понять, где у нее точка, а где восклицательный знак, было невозможно, честное слово! Я столько ломала голову над этими восклицательными знаками, что еле успела проверить!

Дома Машка сразу же бросилась на кухню, отломила кусок хлеба и, схватив "Воспоминания" Бестужевых, ускакала к себе в комнату. Вера стала накрывать на стол.

– Звонил Юлий Аркадьевич, просил позвонить, когда придешь, – сказала она и, помолчав, спросила: – Что будем делать?

– Не знаю, – сказал я. – Понимаешь, она засчитала за ошибки все, что можно!

– И что нельзя!

– А что нельзя?

– Ну, я думаю, что уж "Доменика"-то все-таки нельзя считать за ошибку!

– Ну, допустим. Все равно там остается пять ошибок, и потом это проклятое "циркулём" – это же конец света!

– Да, это верно!

– Еще можно было бы поспорить насчет восклицательного знака, но это уже мелочь...

– Давай позвоним Ирине!

Я набрал Иринин номер. Та, услышав про "циркулём", ахнула:

– Машка у меня никогда таких ошибок не делала! Да я бы такую описку за ошибку и не засчитала!

– Ты бы не засчитала, а она засчитала!.. Послушай-ка, а как это может быть, что ты имеешь право не засчитывать, а она имеет право засчитывать, а?! Что, разве на этот счет нет никаких указаний, оставляющих вам чуть поменьше свободы?!

– Ну, вообще-то есть всякие методики... А-а, я тебя поняла! Подожди, у меня, кажется, осталась какая-то то методика по русскому языку. Сейчас я посмотрю. Подожди у телефона!

Я закурил.

– ...Володь, ты слушаешь?

– Да-да!

– Вот, правда, не про этот случай, но, кажется, к Машке имеет отношение: "Вовсе не следует считать ошибкой допустимую замену одного знака другим (как, например, когда вместо точки с запятой поставлена точка и т.п.)..."

– Или восклицательный знак вместо точки, да?

– Да, конечно.

– Ирина, что же ты мне раньше этого не сказала?!

- Но я же тебе сказала, что я бы не посчитала ошибками восклицательный знак и "Доменика"...

– Да ты понимаешь разницу между "не посчитала бы» и "нельзя считать за ошибку"?!

– Ну, это мне как-то в голову не пришло...

– Эх ты, "в голову не пришло"! А я теряю драгоценное время, и теперь непонятно, можно ли еще что-нибудь сделать!

– Надо подать апелляцию, но я не знаю, как это делается...

– Ладно, я узнаю! А нет ли в этой методике еще чего-нибудь полезного?

– Я как раз смотрю... Вот, тут есть насчет описок: "Вовсе не следует считать ошибками явные описки, если они не носят систематического характера". У Машки ведь, кроме "циркулём", вроде, больше нет описок?

– Конечно, нет! Слушай, а насколько обязательна эта методика? Ведь это же, как я понимаю, никакая не инструкция, а, так сказать, рекомендации учителям: могут этих рекомендаций придерживаться, а могут и нет, так что ли?

– Нет, ну почему же? Методика преподавания русского языка в школе – это ведь специальный предмет, его все проходят на филфаке. У меня даже по методике был госэкзамен. Кроме того, при РОНО есть методические кабинеты, там районные методисты следят за тем, чтобы основные методические нормы соблюдались. И потом есть ведь обязательные инструкции, я в свое время их изучала, и у меня они даже где-то записаны – я имею в виду их название. Подожди минутку!..

Я машинально достал из пачки сигарету.

– Нашла! – снова раздался в трубке Иринин голос. – Записывай: инструкция Министерства просвещения РСФСР "Нормы оценки успеваемости учащихся по русскому языку в V-Х классах средней школы". Опубликовано в "Сборнике приказов и инструкций Министерства просвещения РСФСР" за 1958 год. Только я не знаю, где это можно сейчас найти. Кажется, в школе у нас эти инструкции были. Если бы я еще работала в школе, я бы наверняка их нашла!.. Но ведь Вера может их достать!

Не отнимая трубку, я спросил у Веры, может ли она узнать про эти инструкции у себя в школе.

– Да ты что?! – сказала она. – В школе ни живой души, все в отпуске, а они где-нибудь у завуча заперты!

– Ну, ладно! – сказал я. – Ириш, ты сегодня вечером дома?.. Я тебе перезвоню!

Я положил трубку.

– Надо срочно писать апелляцию! Слушай, а ведь эти «Сборники приказов» должны быть в библиотеках. Ты в Ленинку записана?

– Нет – но, может быть, они есть в справочно-библиографическом отделе?

– Ну-ка, позвони!

«Сборники» в справочно-библиографическом отделе имелись, и туда можно было пройти по разовому пропуску.

– Вера, бросай все дела и дуй в Ленинку! – решительно сказал я – я почувствовал, что надежда где-то рядом. – А оттуда – в Некрасовку, надо еще кое-что выяснить!

– Но я же обещала маме сегодня продукты привезти!

– Продукты Машка отвезет! Хочет поступить в училище – пусть пашет! Машка!!

– Сейчас! – донеслось из ее комнаты.

– Вера, слушай внимательно! Из "Норм" надо выписать все, что имеет отношение к оценке диктантов! Все, понимаешь? Я даже не знаю пока, что мне может понадобиться! Оттуда поедешь в Некрасовку и просмотришь все имеющиеся там сборники диктантов. Если повезет и ты найдешь этот диктант, то перепишешь его: мне надо из него цитировать, а девицы по памяти могли воспроизвести диктант не везде верно. Машку я покормлю сам. Давай в темпе!

Вера положила в сумку паспорт, блокнот и авторучку и ушла.

– Машка!! – крикнул я. – Иди есть!

За столом я обрисовал ей положение:

– В общем, Маша, дела такие: если повезет, то удастся отстоять четверку, и в этом случае ты в училище. Если нет, ты не поступила. Поешь, возьмешь сумки с продуктами и поедешь к бабушке на дачу. Мама приедет завтра. Позвоните мне оттуда... сегодня у нас что? Четверг? Позвоните в понедельник вечером!

– Ладно!

Проводив Машку, я еще раз позвонил Ирине, записал название, автора, место и год издания "Методики", страницы, откуда Ирина продиктовала мне цитаты; она нашла еще одно место, которое могло мне пригодиться. Потом, вспомнив, что кто-то из моей институтской группы работал в приемной комиссии МАИ, я нашел старую записную книжку, дозвонился и выяснил, что апелляция подается в определенный срок, что потом она не принимается и что в институтских программах все это оговорено; но как обстоит дело с техникумами, никто сказать не мог. Тут я сообразил, что у Машки должны быть "Правила приема и программы вступительных экзаменов для поступающих в средние специальные учебные заведения" – мы с Верой вместе их покупали для нее, пошел в ее комнату и нашел их на письменном столе. Внимательно прочитав все, что относится к правилам приема, я обрадовался: про апелляцию там ни слова сказано не было, значит, не принять не могут! Зато там подробно были расписаны сроки зачисления: в художественных училищах зачисление производилось с 21-го по 24-ое июля, и у меня был пусть и небольшой, но все же запас по времени; правда, 19-е и 20-е – суббота и воскресенье, и, хотя директриса в субботу принимает экзамен, рассчитывать на эти дни было нельзя. Я с тревогой подумал, что остается только завтра или, в крайнем случае, понедельник: во вторник, наверно, уже будет подписан приказ о зачислении.

Тут позвонил Юлий Аркадьевич и сказал, что уже дал нескольким друзьям задание найти кого-нибудь, кто бы позвонил в училище насчет Маши, и что его приятель разыскивает знакомого доцента из Ленинского пединститута, чтобы я взял у него консультацию. На мой вопрос, что собирается делать Ольга, Юлий Аркадьевич сказал, что только что звонил им, что документы пока решили не забирать и что скорее всего она будет поступать в Школу художественных ремесел – экзамены там в начале августа и есть отделение, где тоже дают диплом художника. Попрощавшись, я сел писать заявление.

Начинать надо было, естественно, с того, что Машка сдавала экзамены тогда-то и туда-то и получила такие-то отметки, – кто его знает, куда придется нести заявление, все должно быть ясно с самого начала. Вопрос: зачем она туда поступает? Ответ: разумеется, по призванию. Ага, надо собрать все Машкины публикации. Я пошел в ее комнату: где-то должны лежать номера "Пионера" и единственный экземпляр журнала "Творчество" с Машкиными иллюстрациями к толстовскому "Холстомеру", экземпляры "Комсомолки" и "Известий" со статьями о выставках, где о Машке, наравне с Андреем, было написано по здоровому абзацу, и что-то еще. А что же еще? Ах, да, еще должны быть дипломы 1 степени двух городских фестивалей искусств и диплом Международной детской выставки! Найти удалось только каталог этой выставки, «Пионер" да номера "Комсомолки" и "Известий". "Творчество" и дипломы как сквозь землю провалились. Кажется, Машка, когда она отбирала работы для последней выставки, хотела взять все это с собой, а потом раздумала, – но куда она их дела? Ладно, может, Вера знает!

Я сел писать дальше. Итак, по призванию. Я перечислил все публикации, добавил участие в выставках, в том числе – особо – участие в Международной Олимпийской выставке. Машкину работу взяли туда очень даже кстати, вот-вот начнется Олимпиада, и что же это получается: на Олимпийскую выставку – лучшая, а сюда – худшая, что ли?! Список вышел внушительный, и я решил поставить его в конец заявления, в качестве заключительного аккорда.

Значит, по призванию. Теперь надо переходить к тому, как она сдала и что меня беспокоит. А беспокоит меня тройка. А почему она меня беспокоит? А беспокоит она меня потому, что Машку с тройкой не примут, – но этого писать нельзя. Вернее, можно, но не здесь. А почему же она меня, в таком случае, беспокоит? А почему, собственно, тройка? Что она, троечница? Нет, она пятерочница – во всяком случае, по русскому. Ага, кажется, то, что надо! А ну-ка, были ли у Машки когда-нибудь тройки за диктанты? Кажется, ни разу. Эх, надо было у нее спросить! Может, Вера помнит? А, ладно, если уж я такого не помню, то смело можно писать – никогда! И подчеркнуть одно это слово – для убедительности. Кстати, а ведь на подготовительных-то у нее за диктанты были одни пятерки! Может, упомянуть об этом? Ну, ладно, от пятерки до четверки один шаг; допустим, могла и на четверку написать – но не на тройку же!

Итак, она поступает по призванию, значит, речь идет о судьбе – ведь судьба решается, в конце-то концов! Ну, а раз – судьба, то понятно и беспокойство, и почему я решил посмотреть диктант – тем более, что никогда диктанты на тройку не писала, в том числе и на подготовительных! Здесь все вроде бы логично. А что дальше?

А дальше – диктант. Что я увидел в диктанте? Оказывается, ошибок-то на самом деле вдвое меньше! "Вдвое" – это неплохо, это как-то сразу производит впечатление. Теперь надо каждую "ошибку" разобрать. Во-первых, "Доменик" – черт бы побрал этих католических святых в советском диктанте! А-а! В самом деле, а почему это советская школьница обязана знать святых по именам?! По школьной программе их не изучают, и в таких случаях надо выписывать этих самых святых на доске! Помнится, в школе нам все время какие-то слова на доске писали во время диктантов – что, сейчас этого не делают, что ли? Аргумент хороший, но директриса может сказать, что повторила это имя несколько раз. Ну и что, что повторила? А Машка все равно не поняла! А почему это она не поняла? Другие поняли, а она не поняла? Ну, во-первых, другие тоже не поняли – например, Таня Федосеева и Ольга тоже написали "Доменик"; правда, ссылаться на это нельзя, в конце концов, это не аргумент – может, они все безграмотные! А во-вторых... А что же во-вторых? А почему они все-таки не поняли? В самом деле: а почему это они со слуха сделали ошибку? Доменик, Доминик, Доменик, Доминик... Ах, вот в чем дело! Слог-то безударный, его хоть сто раз повторяй, все равно не поймешь, как правильно писать! Вот это аргумент – то, что надо!

Обрадованный открытием, я прошелся по кухне и закурил. Вторая пачка за день. Надо это дело скорей кончать. Я снова сел за стол.

«Циркулём»! Черт знает, что такое! Может, она взяла да и подставила Машке точки над "е"? С нее станется! Но даже если и подставила, экспертизу из-за такой ерунды не потребуешь – да, наверно, и невозможно провести экспертизу двух точек, это директриса ловко придумала! Придется обходиться тем, что есть. Значит, будем считать, что Машка сама так написала. Но как она могла это написать?! Ведь это же произнести невозможно! Ну ведь совершенно ясно, что описка, а вот с какого бока к ней подойти? С "ё"? А что такое "ё"? Ну, это все знают, что такое «ё»! А чем она отличается от всех остальных букв? Тем, что над ней две точки. Стоп: и на нее всегда падает ударение! Может быть, здесь собака зарыта? В самом деле, на нее всегда падает ударение, и это все знают. Все? А Машка? И Машка знает. Это знают все дети с какого-то там возраста и потом уже всю жизнь ставят на "ё" ударение автоматически. Следовательно, если Машка – нормальный ребенок, безо всяких там умственных дефектов, то она знает, что на "ё" всегда приходится ударение и что слово "циркулём" произносится именно так, как она его написала, с ударением на "ё".

Но ведь так слово «циркулем» не произносится, и ни в жизни, ни на диктанте она его слышать в таком произношении не могла! Причем только на диктанте она его слышала минимум четыре раза: диктант, сколько мне помнится, сначала читается целиком, потом – каждое предложение целиком, потом это же предложение – по частям, а потом, при проверке, – снова весь диктант целиком. Значит, минимум, четыре раза, а то и больше, слово было прочитано с нормальным ударением на самом диктанте, неоднократно слышала его Машка и на геометрии, и на черчении в школе и не может не знать, как оно пишется и произносится, если она обладает хотя бы элементарной грамотностью. Следовательно, она знает, что ударение здесь должно быть на первый слог, и она никогда не написала бы "циркулём", потому что, как ребенок элементарно грамотный, знает, что на "ё" всегда приходится ударение. А если она все-таки так написала, то сделала это бессознательно, и это просто описка! Ф-фу!

Итак, остались три железных синтаксических ошибки и восклицательный знак. Если Машка верно запомнила это предложение, то вполне допустимо прочесть его как восклицательное, и, наверно, директриса именно так и читала его на диктанте. Нагнала пафосу, а они ломали голову. Во всяком случае, за ошибку все-таки считать нельзя. Ну, ладно, здесь можно процитировать из «Методики".

Я подвел итог: 0/3 и твердая четверка. В этот момент вошла Вера и зажгла свет: пока я писал разбор ошибок, стемнело.

– Ну, как? – спросил я.

– Нашла все, что нужно! Вот блокнот, там выписано все, что имеет к нам отношение.

– Да ты и диктант нашла! Умница! А про "Доменика" что-нибудь есть?

– Есть-есть, там, с другой стороны блокнота, выписано все из инструкции!

– Батюшки, черным по белому: "Малоупотребительные и непонятные слова объясняются и выписываются на доске..."! Ай да Веруня! Ай да "Доменик"!

Надо было срочно печатать заявление, но тут пошли звонки с выражениями соболезнования, советами немедленно что-то предпринимать и куда-то звонить, потом позвонил Юлий Аркадьевич и сказал, что добрались до Москвичева, заведующего постановочной частью Большого цирка, что с ним надо будет завтра встретиться, и он позвонит в училище – в общем, я плюнул на перепечатку, решив, что завтра возьму еще один день за свой счет и с утра все сделаю.

В этот момент я вспомнил, что пропали Машкины дипломы и единственный экземпляр "Творчества", которые могли понадобиться, если придется где-то подтверждать перечень Машкиных публикаций. Мы стали искать их и только к ночи откопали, завернутые в газету, в горе Машкиных акварелей.

Спал я плохо, да к тому же мне приснилась какая-то чертовщина: будто я стою перед директрисой и Верой Григорьевной, а они меня отчитывают за то, что я сделал столько ошибок в диктанте, и мне совершенно нечего сказать. Встав с тяжелой головой, я позвонил на работу, договорился, что выйду в понедельник, и начал было перепечатывать свою "апелляцию", но вскоре позвонил Юлий Аркадьевич и сказал, что надо немедленно ехать к этому самому завпосту и поэтому он заедет за мной на такси; я сложил в портфель Машкины публикации и вышел его встречать. У подъезда сидели на лавочке и стояли около нее какие-то парни с повязками, обернувшиеся ко мне, когда я показался в дверях. Озадаченный этим дежурством дружинников около нашего дома, я медленно пошел к набережной. На углу стоял милиционер, на скамейке у соседнего дома сидели еще два милиционера с микрофончиками.

"А-а, сегодня же будут олимпийский огонь зажигать – а до Лужников-то тут рукой подать!" – из-за этих экзаменационных дел я все на свете позабыл.

В этот момент подкатило такси, я сел в машину, и мы поехали к завпосту. Со служебного входа Юлий Аркадьевич позвонил, и минут через десять появился Москвичев. Мы познакомились и вышли на улицу.

Юлий Аркадьевич стал объяснять, какая Маша хорошая и талантливая, но по выражению лица Москвичева я понял, что ему все это до лампочки, что, поскольку его попросил помочь какой-нибудь приятель, через которого на него вышел Юлий Аркадьевич, он и поможет, а все эти разговоры о молодых дарованиях сводят ему скулы – и тот действительно вскоре прервал панегирик Машке:

– Все это хорошо, но я одного не понимаю: зачем вы ее в эту дыру суете? Что ей делать в этом техникуме?

– Видите ли, – стал объяснять я, – училище дает диплом художника-бутафора, а с таким дипломом она может потом заниматься живописью – без диплома художника хотя бы среднего учебного заведения сейчас в Союз практически не принимают; потому-то в училищах, которые дают такой диплом, везде большой конкурс, дело здесь не в профессии, а в бумажке. Но для Маши, если она поступит в этом году, складывается идеальная ситуация, потому что набирается группа художников-бутафоров по куклам, а у нее как раз способность...

– Ну, я не знаю, что я могу сделать, – прервал и меня Москвичев, – но попробую позвонить моей знакомой в училище. Она у них занимается практикой, а практику они и здесь проходят, так что в какой-то степени она от нас зависит. Подождите меня здесь, минут через десять я выйду.

Он вышел через полчаса.

– Вера Григорьевна сразу вас вспомнила и сказала, что, мол, где же отец был раньше, у нее за диктант была бы не тройка, а пятерка, а сейчас что-нибудь сделать очень трудно. Я ей буду звонить завтра в десять утра. Но я в это время буду не дома, поэтому было бы лучше, если бы я вам сам позвонил.

– Тогда запишите мой телефон и, как только что-нибудь узнаете, позвоните мне домой, хорошо?

– Договорились.

Мы попрощались с Москвичевым и медленно пошли через сквер.

– Володя, как у вас со временем? Может быть, зайдем куда-нибудь, пообедаем?

– Мне вообще-то надо заявление допечатать, Юлий Аркадьевич. Тут ведь все зависит от того, как его написать. А написать его надо так, чтобы любой дурак мог разобраться и чтобы директриса сразу увидела, что любой дурак разберется, если заявлению дать ход, – а это довольно трудно. Я все время переделываю его, и поэтому оно двигается очень медленно...

– Я понимаю, но мы ненадолго. Тут недалеко есть кафе, там можно очень быстро пообедать!

Пока мы стояли в длиннющей очереди и обедали, Юлий Аркадьевич, как обычно, жаловался на полную бездуховность современных художников. Он только что ушел из изостудии и тяжело переживал разлуку с детьми и обиду на то, что после 18 лет работы ему так наплевали в душу, забыв, что студия снискала славу и себе, и Дому пионеров и что он работал за гроши и не жалел времени на ребят, в ущерб своим занятиям живописью, – а ведь он не просто член МОСХа, но и в самом деле крупный художник. Он говорил о том, что выставки производят гнетущее впечатление, что современные художники пишут не синтез, а разложение, что это – продукт времени, что в этом – проблема времени, предлагал немедленно заглянуть на молодежную выставку на Кузнецком, но мне было не до этого – у меня просто не было времени.

Тогда Юлий Аркадьевич, опомнившись, стал говорить о том, что время не терпит, что в училище уже составляют списки и что надо немедленно что-то предпринимать и, не дожидаясь никаких звонков, сегодня же идти в Моссовет, которому подчиняются все эти зрелищные учреждения, и поговорить там с кем-нибудь; у него записан телефон заведующей отделом учебных заведений Слободы, ему говорили, что она баба толковая, надо показать ей Машкины публикации, рассказать про нее и попросить позвонить директрисе. Юлий Аркадьевич говорил так убедительно, так страстно и напористо, что я, в конце концов, согласился попробовать, хотя роль такого просителя заранее наводила на меня тоску.

"Очень быстро" превратилось в полтора часа, и когда мы подошли к улице Горького, оказалось, что к Моссовету пройти нельзя – все было перекрыто.

– Что происходит, Юлий Аркадьевич?!

– Вы, Володя, как с луны свалились! В четыре часа у Моссовета олимпийский огонь зажигать будут!

– А-а, так его у Моссовета зажигают! Ну, тогда мы застряли!

– Пойдемте, посмотрим!

Я не решился возражать ему, хотя ощущение бездарно теряемого времени все больше угнетало меня. Мы прошли дворами как можно ближе к Моссовету и еще около полутора часов ждали в переулке, пока, наконец, не появились автомашины и бежавшие в их сопровождении спортсмены с факелом – здоровенные парни, больше похожие на тяжелоатлетов, чем на бегунов. Люди, запрудившие тротуары с обеих сторон улицы Горького, стоявшие на балконах, на крышах автобусов, на всевозможных табуретках и ящиках, хлопали и кричали ура; через некоторое время невдалеке на площади заиграл оркестр, и народ стал медленно расходиться. Мы дождались, пока сняли оцепление, быстро пересекли улицу и подошли к особнячку, в котором располагалось Управление кадров и учебных заведений Мосгорисполкома. Оказалось, что в связи с открытием Олимпиады никого нет, и я в глубине души обрадовался – уж очень не хотелось мне идти с просьбой обратить внимание на талантливого ребенка, а о диктанте разговаривать где бы то ни было без заявления было бессмысленно.

– Значит, не судьба, Юлий Аркадьевич! – сказал я, выходя с ним на улицу.

У Пушкинской мы распрощались, и я сел в тролллейбус. От почти прошедшего дня осталось гнетущее ощущение бессмысленности и понапрасну истраченного времени. Заявление еще недописано, пятница уже кончается, а оставлять это дело на понедельник небезопасно: у них вот-вот будут готовы списки, и вклиниться туда будет тяжело. К этому острому чувству недовольства собой присоединилось еще какое-то неясное ощущение, и всю дорогу я пытался разобраться, от чего же мне так не по себе. Только на подходе к дому я понял, что это – неудовлетворенность заявлением: уж очень все впритык, ровно 0/3, все-таки в этом есть что-то малоубедительное!

Парни с повязками по-прежнему дежурили около дома – только теперь они стояли ближе к набережной. Дома Вера уже в коридоре сказала, что наконец-то добрались до доцента и что она записала его телефон. Я набрал номер.

– Алексей Алексеевич?.. Добрый день. Я вам звоню от Юлия Аркадьевича, меня зовут Володя, это по поводу моей дочери, она поступала в училище, писала диктант, ну, и я хочу пока хоть разобраться в том, что ей посчитали ошибками...

– Да-да, я в курсе и с удовольствием помогу! Слушаю вас!

– Ошибки такие. Первая – в написании итальянского, а может, латинского – я это только сейчас сообразил – имени "Доминик", она написала через "е": "Доменик". Это ведь явно не ошибка, наверно, надо было выписать это имя на доске?

– Да, конечно!

– Ошибка вторая – в слове "циркулем", она написала "циркулём"; это ведь описка, правильно?

– Да, пожалуй!

– Есть еще восклицательный знак вместо точки в таком предложении: "Около трех тысяч инструментов вышло из его мастерской, но среди них не было и двух одинаковых!"

– Ну, здесь вполне можно поставить восклицательный знак, во всяком случае, это допустимо...

– Я тоже так считаю. Ну, и три ошибки, как сказала бывшая Машина учительница, железные, хотя мне в двух местах знаки, которые полагается тут ставить, чем-то не нравятся, и я бы предпочел те, что поставила Маша.

– А какие это ошибки?

– Во-первых, она не закрыла запятой уточняющий оборот: "Триста лет назад в маленьком итальянском городке Кремоне, на площади святого Доминика, стоял старый двухэтажный дом". После "Кремоны" она поставила запятую, а после "Доминика" – нет.

– Да, это ошибка...

– Вторая ошибка: поставила не двоеточие, а запятую: «из окна лились удивительные звуки, то нежные, то жалобные, то страстные и повелительные". Честно говоря, я бы после слова "звуки" здесь ни за что не поставил бы двоеточие! Запятую – да, но только не двоеточие!

– Я бы тоже поставил запятую, двоеточие здесь ставить плохо. Видите ли, Володя, здесь все зависит от того, считать ли слово "удивительные" обобщающим или нет. Если считать его обобщающим, то надо ставить двоеточие; если же считать его таким же определением, как и обособляемые, то следует ставить запятую, как это сделала ваша Маша...

– Алексей Алексеевич, вы это серьезно говорите?! То есть, это не ошибка?!

– Конечно, нет! Вполне допустимо трактовать и так, и так, и мне, например, запятая здесь нравится больше, чем двоеточие. Дело в том, что двоеточие предполагает более длительную паузу, чем запятая, а здесь такая пауза естественной не получается. Более естественно это предложение читается с небольшой паузой, с запятой, двоеточие же здесь можно поставить только формально. Вы можете подождать у телефона?

– Да-да, конечно!

– Тогда подождите, я попробую подобрать вам какой-нибудь пример...

Я повернулся к Вере:

– Осталось всего две ошибки! Кажется, дело в шляпе!

– А как же тогда Ирина говорила, что это ошибка?

– Не знаю!.. Да-да, Алексей Алексеевич, я слушаю!

– Вот пример: "Южный ветер, теплый, ласковый и пахучий..." После "ветер" – запятая. Это из "Справочника по орфографии и пунктуации для работников печати"...

– Но ведь здесь же нет никакой разницы! Ведь "южный" вполне можно было бы посчитать за обобщающее слово к этим трем однородным определениям!

– Да, конечно, поэтому я и привел вам этот пример!

– Потрясающе! А может быть и следующая ошибка – тоже не ошибка?!

– А какая у нее ошибка?

– Выделила приложение не запятой, а тире: "Да, это был Антонио Страдивари – Рафаэль скрипичного мастерства, как назовут его потомки". Перед Рафаэлем – тире.

– И я бы поставил тире.

– И я бы тоже поставил тире! Значит, вы считаете, что она его правильно поставила?!

– Да, обособленные приложения, стоящие в конце предложения, предпочтительнее выделять с помощью тире. Вы можете подождать у телефона?

– Ну, конечно, Алексей Алексеевич! Но если и это не ошибка, то я просто перестаю что бы то ни было понимать!

Я закурил и взволнованно заходил по кухне с прижатой к уху телефонной трубкой:

– Верунь, ты понимаешь, что происходит?! Из шести ошибок пять – не ошибки! Получается, что за одну запятую ей поставили тройку! Это же бред какой-то! Нет, но как же это может быть?! Что же, в учебниках об этом нет ничего, что ли?!

– А ты возьми и посмотри! Я тебе сейчас принесу учебник!..

В трубке раздался голос Алексея Алексеевича:

– Володя?.. Ну, вы можете записывать...

Алексей Алексеевич продиктовал три цитаты из каких-то фундаментальных трудов по русской пунктуации, я записал их, потом попросил повторить у всех трудов фамилии авторов, место и год издания и страницы, с которых брались цитаты.

– Алексей Алексеевич, это что же получается – у Маши остается всего одна запятая?!

– На мой взгляд, да.

– Ну, спасибо вам огромное!..

– Да что вы, Володя, не за что!

– Вы даже не представляете, как важны были именно эти два знака! Ведь у меня практически не было запаса, все впритык, соотношение ошибок 0/3 – это четверка, а 0/4 – уже тройка! И если бы мне пришлось писать куда-то помимо училища, это выглядело бы натяжкой! А теперь и дураку будет ясно, в чем дело!

– Пожалуйста, пожалуйста, Володя, звоните, если нужно! Я ложусь очень поздно...

Я положил трубку и снова закурил.

– Конец света! Из шести ошибок можно считать ошибкой только одну! Я своим ушам не верю!

– Я тебе нашла в учебнике про приложения – посмотри, там заложено бумажкой...

Я стал просматривать учебник и тут же наткнулся на примечание к основному правилу: "Обособленные приложения могут выделяться при помощи тире, если им придается большее значение и при произнесении они отделяются от определяемого слова более длительной паузой..."

– Ты смотри, что делается! Они что, в учебники уже перестали заглядывать?! Нет, Ирину надо пороть и кормить сеном! Вышла из доверия!

Вера прочитала примечание, потом просмотрела правило.

– Но тут же сказано, что после определяемого слова – имени собственного распространенные приложения выделяются запятыми. Посмотри внимательно правило!

– Да, но кто решает, какое значение придается этому приложению?! Ведь это примечание ко всем трем правилам на обособление приложений запятыми! Приложение выделяется запятыми, но если ему придается большее значение, то, в соответствии с примечанием, ставится тире! И потом, здесь же именно так, с "более длительной паузой", и читается: "Да, это был Антонио Страдивари – Рафаэль скрипичного мастерства, как назовут его потомки". Здесь просто невозможно прочесть без такой паузы, она сама просится! Теперь я понимаю, почему Машка поставила тире! Нет, это фантастика! Велик и могуч русский язык!

Часов до двух ночи я компоновал фразу: "Нельзя считать ошибкой..." с соответствующими аргументами таким образом, чтобы это выглядело наиболее убедительно. Начал я, разумеется, с орфографических «ошибок» – с Доменика и с «ё»; про единственную ошибку надо было сказать, конечно, в самом конце, это явно должен был быть переходный абзац к полученной Машкой оценке. Восклицательный знак, как мелочь, не заслуживающая особого внимания, должен был разбираться предпоследним. Поскольку особых аргументов, кроме цитаты из "Методики", этот знак не требовал, я решил воткнуть в этом месте фразу, из которой директриса должна была понять, что я знаю, как она читала диктант, нагнетая «восклицательный» пафос. Из двух "ошибок", при обособлении приложения и определения, аргумент к первой, со ссылкой на учебник русского языка, был просто убийственным, ее и надо было ставить первой. Порядок разбора синтаксических "ошибок" тоже определялся однозначно.

Оставалось сделать вывод, но сил уже больше не было, страшно хотелось спать. Я лег, но желание спать тут же куда-то улетучилось, и я никак не мог заснуть. Мозг горел, и даже провалившись, наконец, в рваный, тревожный сон, спал я плохо, ворочаясь и продолжая «работать над ошибками».

В субботу утром меня разбудил звонок Москвичева. Он сказал, что дозвонился Вере Григорьевне и что та делает все, что может, но что надежды мало, что директрисы пока нет, а когда будет, она ее обязательно поймает. Я сказал, что я решил пойти другим путем, поскольку выяснилось, что из шести ошибок, засчитанных в диктанте, ошибкой является только одна, и я буду добиваться пересмотра оценки.

– Но тогда я должен предупредить Веру Григорьевну! – сказал Москвичев.

– Да, конечно, – сказал я, – только надо, чтобы я ее где-нибудь там нашел и переговорил с ней. Дело стопроцентное, и можно считать, что Маша принята!

– Нет, это исключено!

– Почему? Я уверяю вас, Вера Григорьевна не пострадает!

– Потому что в такой ситуации она должна быть заодно с директором, а не с вами, и я бы поступил так же и встал бы на защиту интересов фирмы!

– Вы отдаете себе отчет в том, что говорите?! Ведь из шести ошибок пять – не ошибки!

– Ну и что?

– Нет, раз вы так считаете, – пожалуйста! Но тогда хоть просьба не продавать меня! Скажите Вере Григорьевне, чтобы она мною просто не занималась и отключилась от этого дела, и все!

– Хорошо.

Я положил трубку и понял, что сделал страшную глупость. Москвичев ей, конечно, все расскажет, та – директрисе, и дело наполовину испорчено. Я рассчитывал поговорить с директрисой наедине; заявление будет написано так, чтобы уложить ее наповал, и если бы при этом никого не было, она спокойно исправила бы оценку с трех на четыре, спрятала бы это заявление к себе в стол, и мы расстались бы если и не друзьями, то и не врагами: просто я оказался сильнее, вот и все. Теперь же непонятно даже, как все это будет происходить. Прямо хоть мчись в училище и перехватывай директрису! Нет, это бесполезно. Заявление должно быть доделано до конца, иначе она может не понять его убийственности.

Только часам к трем я кончил перепечатывать, сунул все экземпляры в газету, бросил в портфель, на ходу проглотил котлету, договорился с Верой, собиравшейся на дачу, когда они с Машкой будут звонить мне в понедельник, и выскочил из дома. Экзамен начался в двенадцать, и я еще надеялся перехватить директрису.

Я выбежал на набережную и стал ловить машину, но одинокая черная "Волга" со свистом промчалась мимо в сторону Лужников, а больше на набережной ни одной машины видно не было. Милиционер, стоявший на ближайшем перекрестке, помахал мне жезлом, чтобы я отошел с проезжей части. "Что за дела?!" – подумал я и обернулся к ребятам с повязками:

– Что, движение по набережной перекрыто?

Те кивнули и, с усмешкой переглянувшись, отвернулись. Я бросился бегом к Плющихе. Добежав до сквера, я увидел стоявший поперек улицы гаишный "Жигуль", такси не было видно и здесь, и, судя по всему, не только Плющиха, но и Пироговка были перекрыты, надо было идти к Садовому.

Уже почти у Садового я увидал такси с зеленым огоньком, невесть как прорвавшееся сквозь эти кордоны, и остановил его.

– К Соколу! – сказал я таксисту.

– Хоть к дьяволу! – сказал таксист. – Если туда пропускают!

Туда не пропускали. На Садовом нас заставили повернуть направо, под Крымский мост не пустили, пришлось разворачиваться на Октябрьской, и, пока мы так крутились, таксист материл нагнанных со всей страны гаишников, которые ничего не понимают и понимать не хотят, и парковое начальство. Взглянув на часы, я понял, что еду напрасно, но решил рискнуть. Около училища я расплатился и сказал таксисту, чтобы тот подождал несколько минут: если я сразу не выйду, то можно ехать. Дверь была заперта, но уборщица открыла мне и сказала, что директриса ушла минут двадцать назад.

Мы поехали обратно. Доехав до поворота на Пироговку, я рассчитался с таксистом, вышел и потихоньку пошел домой. Что-то скребло, что-то все-таки не так было в этом заявлении, а что именно – непонятно. Все верно, все убедительно и все-таки – что-то не так. Что-то пропадало.

Дома я поставил чайник и еще раз перечитал заявление. Аргументы, уничтожающие "ошибки", так разрослись, что когда я дошел до Машкиных регалий, они показались лишними. "Неужели они даже не нужны?" – подумал я и сразу понял, в чем дело. Они, конечно, нужны, но они нужны не здесь. Они нужны в самом начале, чтобы к тому, что будет дальше, отнеслись всерьез, несмотря на то, что заявление очень длинное. Придется перепечатывать.

Я еще раз внимательно прочел заявление, наметил перекомпоновку и заодно исправил несколько мест. В одном месте я перестарался, сразу заявив, что из шести ошибок считается только одна – это было сказано слишком рано. Такое длинное заявление должно быть написано так, чтобы, как детектив, до самого конца держать читающего в напряжении и неизвестности, а я предвосхищал события, да заодно таким утверждением внушал и некоторое недоверие. Здесь надо сказать пока только о большинстве ошибок. Затем я вспомнил про экзаменационный лист. С них может статься, что "ошибку" в среднем балле аттестата так и не исправят – доказывай потом, что ты им напоминал! Нет, это надо как-то зафиксировать, надо средний балл аттестата упомянуть в заявлении. Я долго ломал голову, куда бы это упоминание вставить так, чтобы это было естественно, но, уже ночью, так ничего и не придумав, решил, что сделаю это утром, на свежую голову. Однако спал я так плохо, что наутро назвать свою голову свежей я бы не решился. Несмотря на то, что заявление было почти закончено, неприятное предчувствие и тревога сделались только сильнее, и мне стоило большого труда снова включиться в работу над текстом.

Позавтракав и на всякий случай еще раз пробегая глазами заявление, я вдруг вспомнил, что Машка снималась в телевизионном фильме об их изостудии, где была одним из главных действующих лиц, и включил телефильм в перечень. В самом конце вместо слов "требую, чтобы" я написал: "настаиваю на" – а потом вдруг сообразил, что оценку-то могут исправить, а Машку не возьмут. Просто не возьмут, и все. Правда, заявление получалось таким, что связываться со мной вряд ли захотят, но все-таки мало ли что, директриса может недооценить его убойную силу и пойти на такой шаг. Этот шаг надо было предупредить. Предупредить его можно было только утверждением, что с исправленной тройкой Машка автоматически поступает в училище.

Я прикинул, какой она должна быть по счету. В ее смене так же, как она, сдавала Наташа Пахомова – помнится, перед устным экзаменом, когда Машка еще не зашла в аудиторию, а Наташа уже вышла, Машка спросила у нее, сколько та набрала, и, узнав, что у нее 21,6 балла (три четверки, пятерка и 4,6 за аттестат), сказала ей: "Какая ты толстая! Я тоже хочу!" Так растолстеть Машке не удалось, но не исключено, что она и поправится. В другой смене таких, как Пахомова, было еще два-три человека, да в Машкиной – еще одна девочка, Маша Туркина, набравшая 21,8 балла, и в пятерку наша Машка, наверно, входила, – она должна оказаться как раз между Туркиной и Пахомовой. Игра стоила свеч, надо было рискнуть. Не писать же, что она войдет в число первых пятнадцати, когда берут всего пятнадцать! Я написал "в первой десятке" и понял, что это то, что надо. Чем черт не шутит, может быть, в случае чего заставит их показать мне списки с баллами и тому подобное – в общем, даст возможность хоть какой-то проверки. К тому же и упоминание о среднем балле аттестата встало на свое место!

На этот раз заявление вроде было закончено. Я еще раз внимательно перечитал его. Да, все нормально. Видно, что меня волнует только судьба собственной дочери, и все дела. Словом, заявление не склочное, а деловое. Это всем будет понятно, так же как и очевидна моя правота. А правота, конечно, очевидна: из шести ошибок пять засчитаны неправильно!

Я походил по кухне, закурил. Ну, да, ведь инструкции как раз и составлены для защиты от таких, как директриса. И для того, чтобы эти инструкции обойти, ей ничего не оставалось, кроме как нарушать их. Тогда она выработала для себя систему, так сказать, метод, прямо противоположный существующим методикам: все отклонения от текста диктанта считать ошибками, независимо от того, допускается такое отклонение или нет. Ведь в случае чего она всегда может сослаться на текст диктанта! А текст опубликован в сборнике. А сборник она взяла не какой-нибудь, а для учащихся педагогических училищ, и, следовательно, ошибок там быть не может! И кому придет в голову разбираться в том, что в этом сборнике знаки в каждом диктанте рассчитаны на определенное упражнение и расставлены формально! И, в крайнем случае, обвинить ее могут только в формальном подходе к проверке диктанта! Ну, подумаешь, обвинят в формализме, пожурят, да и все дела! В конце концов, она же не методист, а просто преподаватель!

И вот с помощью такого "метода" она безнаказанно рубит всех, кого хочет! И первыми на эту удочку попадаются лучшие: ведь по отношению к тексту такого диктанта человек, грамотный сознательно, как правило, не сделать ошибок не сможет! Не сделает ошибок только тот, кто к диктанту отнесется формально, то есть просто применяющий основные правила на каждый случай, и все. Машка же всегда писала диктанты думая – и получала пятерки, а тут-то она и обожглась: от нее требовался формальный подход, а она пыталась нащупать в каждом случае правильный знак – старалась, дурочка! А директриса, посмеиваясь над дурочками, которые так доверчиво клюют на этот крючок, тоже старалась вовсю: ничего не писала на доске, меняла интонацию, выдавая им пафос в повествовательном предложении, увеличивая паузы там, где в тексте стоят запятые, и, наоборот, уменьшая их там, где в тексте – двоеточие или тире, – словом, вынуждала их "ошибаться"!

И ведь никому не приходит в голову задать себе вопрос: откуда на письменном вступительном экзамене по русскому языку на гуманитарных отделениях такое количество двоек? Я успел опросить почти всю первую смену сдававших устный экзамен и был озадачен результатом диктанта: пятерок – одна или две, несколько четверок, остальные – тройки, да список из двух десятков человек, написавших на двойки! И даже не каждый преподаватель русского языка сразу сообразит, в чем дело! Даже Ирина, еще недавно преподававшая русский в школе, сказала не "нельзя считать за ошибку", а "я бы не посчитала за ошибку" и посчитала за ошибки запятую и тире, которые не только не являются ошибками, но и предпочтительнее знаков, поставленных авторами этого диктанта, – что же говорить о родителях, обо всех тех, кто в отличие от нее, пединститут не кончал!

Ну, что ж, кажется все понято до конца. И, уже больше не думая над текстом, я стал медленно и аккуратно перепечатывать заявление, оставив место для адресата пустым.

Перепечатав, я разложил экземпляры, сложив отдельно первый с четвертым, на котором должна была расписаться директриса, и сунул их в портфель. Потом я позвонил шефу, предупредил, что понедельник мне тоже понадобится, но что во вторник я в любом случае выйду на работу, и включил телевизор. Футбол оказался так себе. Я по инерции досмотрел матч до конца, заказал на утро такси и лег спать. Сон был тревожным, а под утро и вообще приснилось нечто вроде кошмара: мне снилось, что я стою у кабинета директрисы, которая меня не принимает, а мимо меня входит и выходит Вера Григорьевна, входит и выходит, а я никак не могу пройти, и это повторялось снова и снова, пока я, наконец, не проснулся в холодном поту.

К училищу я подъехал так рано, что дверь была еще закрыта, – но уборщица внутри была, я увидел ее в окно. Я посидел на лавочке, покурил, подумал о том, как все это будет происходить. Только бы она не уничтожила диктант – хотя в этом случае она опять же ставит себя под подозрение, и даже – под удар, поскольку так проверено больше сотни диктантов. И главное – зарегистрировать заявление и заставить ее прочесть при мне. Если этого сделать не удастся, придется заваривать кашу. Конечный результат ясен: Машку в конце концов примут, но какая нервотрепка и сколько времени на это уйдет! Дай бог до сентября расхлебать! Нет, надо во что бы то ни стало заставить ее прочесть заявление!

Но все-таки любопытно, как она собирается меня встретить. Наверно, думает, придет обычный склочник и начнет стучать кулаком по столу: "Это несправедливо! Это же не ошибка! И это не ошибка!" А она будет говорить: "Это ошибка! И это ошибка!" И ссылаться на какие-нибудь авторитеты, которых этот склочник не знает, и возразить ему будет нечего, и он уйдет, поскандалив, но не солоно хлебавши. Ошибок-то ведь на пределе – можно поспорить и насчет восклицательного знака, туда-сюда, глядишь, – между тройкой и четверкой, а на экзамене, сами понимаете, у нас строго и так далее, и тому подобное. А тут на тебе: одна единственная ошибка – и тройка!

Надо сказать, что продумано у нее все неплохо: она и директор, и председатель приемной комиссии, и преподаватель русского и литературы, сама читает диктант и сама проверяет – словом, сама решает все вопросы. Ну, скажем, на рисунок и живопись в такой степени она влиять не может, иначе бы и Машка с Ольгой не проскочили с четверками, но нужным людям она, конечно, приличные оценки за рисунок и живопись устраивает. А на русском и литературе все у нее в руках. Таким образом, она делает своим приличные баллы по спецпредметам, давит на диктанте и литературе всех не своих, у которых приличные баллы по спецпредметам, и получается, что проскочивших с высокими оценками, кроме блатных, – единицы. Ну, пусть несколько человек проскочит – из тех прилежных, кто и рисунок с живописью делает по всем правилам, и диктант пишет формально по всем правилам, так что и она бессильна, и на литературе к ней не попали; зато у остальных отметки такие, что со стороны разобраться, какой балл проходной, просто невозможно. И тогда на оставшиеся места она спокойно протаскивает, кого хочет. А в случае чего она может сказать: ах, простите, вышла ошибка, это просто перепутали средний балл аттестата!

Выходит, что Машка никак не должна была поступить. И если она все-таки поступит, то лишь благодаря тому, что директриса влепила ей за диктант тройку. Если бы она поставила ей четверку, а на устном посадила бы ее к себе да рубанула, доказать что-нибудь было бы если и возможно, то куда трудней! Вот уж действительно: нет счастья – несчастье помогает!

Уборщица открыла дверь. Я вошел, поздоровался и сел на лавочку.

– Вы не знаете, когда будет Надежда Александровна? – спросил я.

– Не знаю, в субботу она экзамен принимала, а потом списки составляли, рано ее сегодня не будет!

Ага, любопытная информация! Значит, списки уже готовы! Ну, что ж, пока нет приказа о зачислении, чуть-чуть потеснятся!

– А сколько ваша Маша набрала? – вдруг спросила уборщица.

– А откуда вы знаете, что я Машин отец?!

– А я видела, как вы во время экзаменов ее дожидались и как с ней разговаривали тут!

– А-а, понятно. У нее 21 балл.

– Ну, это она пройдет! Там конкурс всего 19 баллов. В этом году на гримерном маленький конкурс!

– А она поступает на художественно-бутафорское.

– А-а...

Она ушла убирать гардероб.

В вестибюль вошли двое, отец с девочкой Машкиного возраста.

– Вы к директору? – спросил я у отца.

– Да.

– Я тоже. Так что вы за мной.

– А что, к директору очередь?

– Пока нет, но думаю, что будет. Я приехал час назад специально для того, чтобы быть первым.

Наверно, что-нибудь завалила. Или сдала так, что ясно, что не пройдет. Еще день-два, и тут от родителей отбоя не будет. Из оставшихся после четырех экзаменов возьмут только пятнадцать да двух-трех кандидатов, а родители остальных – если и не все, то многие из них – будут ходить и пытаться что-нибудь сделать, – а ведь есть еще две группы костюмеров и гримеры.

Появился парень из приемной комиссии, благоволивший к Машке и Ольге и всегда интересовавшийся, как они сдают, открыл дверь в помещение приемной комиссии. Потом вошла и прошла наверх девушка – кажется, секретарша.

Появилась женщина, прошла и молча села на лавочку. Я подошел и предупредил, что если она к директору, то она будет за нами. Она была к директору.

Появился какой-то парень в очках – оказалось, что это дежурный. Он поставил стол на проходе из вестибюля на лестницу, сел за него и уткнулся в книжку. Ясно. Экзамены кончились, надо как-то защищаться от просителей, выставляются кордоны.

Появилась еще одна женщина – наверно, завхоз. В день последнего экзамена у входа в училище разгружали плитку, и она руководила разгрузкой. Она еще тогда попросила меня (я, нервничая, ходил и позвякивал ключами) ключами не звенеть – ей это действовало на нервы. Взглянув на меня, она открыла какую-то каморку, подошла к уборщице, пошепталась с ней, кивнув в мою сторону, потом подошла к дежурному и громко, чтобы было слышно всем в вестибюле, сказала, чтобы он наверх никого не пускал и что если кто придет к директору, то пускать только по одному.

Появилась Вера Григорьевна. Она поздоровалась с завхозом и хотела пройти наверх, но та окликнула ее и, подойдя, что-то сказала, кивнув в мою сторону; Вера Григорьевна обернулась, увидела меня и снова повернулась к ней; они о чем-то пошептались, затем Вера Григорьевна громко сказала:

– Да-да, никого не пускать!

Я понял, что к моему приходу подготовились. Вера Григорьевна сказала что-то дежурному и пошла наверх. Отец с девочкой вышли на улицу. Я тоже решил выйти, покурить. К девочке подошел парнишка с кассетником, из которого рычал Высоцкий. Отец девочки сказал ему, что дело, по-видимому, затягивается надолго, и посоветовал идти, не ждать. Девочка пошла провожать парнишку. В воротах появилась женщина, и отец сказал:

– Кажется, это Надежда Александровна?

Это действительно была директриса. Она вошла в вестибюль, я вошел следом за ней. Директриса зашла в приемную комиссию, о чем-то там долго разговаривала с тем парнем, затем пошла мимо дежурного к лестнице. Я двинулся вслед за ней. По дороге она подошла к подготовленной восьмигранной призме из фанеры на деревянной ножке с крестообразной подставкой, завхоз и парень из приемной комиссии тоже подошли, и они стали обсуждать, как это будет выглядеть, когда сюда повесят списки. Затем директриса с завхозом стали подниматься по лестнице, и я, соблюдая дистанцию, пошел сзади. На втором этаже завхоз куда-то исчезла, и я подошел почти вплотную к директрисе, отпиравшей дверь своего кабинета.

– Можно к вам?

– Вы ко мне? Пожалуйста.

Я прошел за ней в кабинет, чуть выждал и сел, заставив ее сделать пригласительный жест рукой.

– Видите ли, Надежда Александровна, я отец Маши Козловской, я смотрел ее диктант в четверг. И вот дома, проанализировав ее ошибки и проконсультировавшись с доцентом из пединститута, я пришел к выводу, что произошло недоразумение...

– Недоразумение?! – резко спросила она. – Почему же это недоразумение? Мы сейчас еще раз посмотрим диктант и разберемся, если это недоразумение, но оценка, на наш взгляд, выставлена вполне справедливо, с этим согласны и другие преподаватели литературы! Вот, кстати, Любовь Мироновна, она тоже преподаватель, она поприсутствует при разговоре.

Любовь Мироновна, завхоз, войдя в кабинет, уже садилась с другой стороны стола.

"Так, ясно, – подумал я, – наедине поговорить не удастся!"

Директриса позвонила по местному и попросила кого-то, видимо, секретаршу, принести Машкин диктант. Похоже было, что он лежал где-то недалеко, во всяком случае – не в сейфе, поскольку принесли его довольно быстро.

– Надежда Александровна, – сказал я, – у меня к вам просьба. Прежде чем рассматривать диктант, прочтите, пожалуйста, заявление, которое я написал. Это отнимет у вас максимум пять-семь минут, но сэкономит нам много времени.

– Я сейчас не могу его читать, оставьте, я прочту потом. Ну, что ж, давайте поговорим о диктанте.

Видно, диктант этот она уже изучила вдоль и поперек. На обложке уже были какие-то пометки.

– Вот, пожалуйста, видите, я не учла этого, на обложке: "Письменная работа по русскому языку... на бутафорское отделение" – это полагается считать ошибкой...

– Разрешите взглянуть?

Я взял в руки диктант. Машка написала "на" с большой буквы и, спохватившись, подтерла верхушки у «н».

– Здесь же видно, что она исправила, – очень хорошо видно, как она это сделала!

Директриса взяла у меня диктант и стала "внимательно" разглядывать эту букву.

– Ну, я прочитала ее, как заглавную...

– Простите, но это видно невооруженным глазом!

– И здесь – слова "на бутафорское отделение" полагается брать в скобки, мы это тоже учитываем! Теперь смотрим ошибки. Ну, "Доменика" я не очень-то считала за ошибку, а вот эта ошибка – просто грубая... – она показала на запятую, которую Машка не поставила.

– Я согласен.

– И здесь грубая ошибка – однородные определения должны обособляться двоеточием...

– Простите, не согласен.

Я хотел было объяснить, почему не согласен, но тут же сообразил, что лучше, чем я уже это сделал, не скажу, поэтому просто взял в руки свое заявление и прочел «аргумент» и пример с "южным ветром".

– Как?! Но ведь это же совершенно другое предложение, другая конструкция!

– Так ведь дело не в конструкции, а в том, считать это слово обобщающим, или нет. Если считать, то двоеточие, если не считать, то запятая, вот и все. Маша его не посчитала обобщающим и поставила запятую.

– Нет, но здесь обязательно обобщающее слово, здесь не может быть иначе! Как же можно не считать его обобщающим?!

Директриса заволновалась. Чувствовалось, что к такому повороту она готова не была.

– Надежда Александровна, я прошу вас: прочтите заявление! Я думаю, это отнимет и у вас, и у меня гораздо меньше времени, чем если мы будем спорить по поводу каждой ошибки!

– Нет, ну, хорошо, вот же грубая ошибка: она поставила тире, а здесь должна быть запятая!

– Не обязательно.

Я зачитал "аргумент" из заявления. Услышав цитату из школьного учебника, она растерянно сказала:

– Как, вы и здесь считаете, что можно так писать?! Но мы эту ошибку везде считали...

– Что вы говорите! – удивился я. – Это очень странно!

– Да, но как же тогда проверять диктанты?! Это же просто невозможно!

– Надежда Александровна, прочтите заявление!

– Вы требуете, чтобы я прочла, или вы просите?!

Она начала приходить в себя после нокдауна. Любовь Мироновна, ничего не понимая, глядела то на нее, то на меня.

– Разумеется, я прошу!..

– Хорошо, я прочту, но вы напрасно думаете, что здесь никто ни в чем не разбирается! Я десять лет работала методистом и, поверьте мне, знаю, что можно считать ошибкой, а что – нельзя!

"Десять лет методистом! – подумал я. – Да, она действительно знает, что можно считать ошибкой, а что – нельзя!"

Она начала читать заявление. Я мельком взглянул на диктант. Пометки ошибок напротив "Доменика", "циркулем" и восклицательного знака стояли уже в скобках – как бы дополнительная нагрузка на три считавшиеся бесспорными ошибки; не доверяя своей памяти в этой нервной обстановке, я стал искать в карманах какой-нибудь клочок бумаги, чтобы записать окончательное соотношение ошибок, но не нашел ничего, кроме листка с телефоном Слободы, и, чтобы они его не увидели, сложил листок в другую сторону, телефоном внутрь. Любовь Мироновна, видимо, ожидавшая, что ей придется урезонивать зарвавшегося склочника, с удивлением смотрела на меня.

– А вы кто? – спросила она.

– Инженер, – кротко ответил я.

Директриса дочитала первую страницу, кончавшуюся перечнем Машкиных регалий, и сказала:

– Я понимаю, вы хотите сказать, что девочка подошла к поступлению серьезно, но, знаете, у нас поступал один мальчик...

Пошла заливать. Я слушать не стал, еще втянет в какой-нибудь бессмысленный спор. Когда она кончила говорить про "мальчика", я так, словно я все внимательно выслушал, сказал:

– Я вас понимаю, Надежда Александровна! Но дело в том, что от этой оценки зависит поступление моей дочери...

– От этой оценки ничего не зависит! – резко оборвала она. – Любовь Мироновна, будьте добры, принесите, пожалуйста, ведомость, посмотрим, что за оценки у этой девочки!

Та вышла, и вместо нее тут же вошла Вера Григорьевна и села на ее место. "Скажи, пожалуйста, как все продумано! – подумал я. – Наедине не оставляют, только со свидетелями!"

– Ну, я могу вам оценки сказать и сам, я их прекрасно помню! – сказал я.

– Ну, что ж, скажите, если вы так хорошо все помните!

– Четверки по рисунку и живописи, отлично за устный и тройка за диктант, средний балл аттестата 4,7.

Директриса ничего не сказала. Ага, значит, угадал, с четверкой Машка проходила железно! И на самом деле у нее уже сейчас проходной балл, но этого не докажешь!

Вошла Любовь Мироновна, подала директрисе ведомость и села рядом с Верой Григорьевной. Директриса отложила мое заявление и стала внимательно изучать ведомость.

– А что вы, собственно, беспокоитесь? – спросила она. – Ваша дочь и так тринадцатая в списке!

Я взглянул на Любовь Мироновну с Верой Григорьевной и заметил, что у одной физиономия вытянулась, а у второй на лице появилось неподдельное изумление. "Врет", – понял я и сказал:

– Вы знаете, для меня это совершенно неважно!

– А что же для вас важно? – спросила директриса.

– Мне важно, чтобы была исправлена оценка. Мне нужна гарантия.

Любовь Мироновна и Вера Григорьевна хмыкнули.

– Надежда Александровна, я прошу вас еще раз: прочтите заявление до конца!

– Вы знаете, сейчас я этого сделать не могу, меня ждут родители, я оставлю ваше заявление, посоветуюсь с методистом, и в течение ближайших двух-трех дней дам вам ответ!..

Она скрепила диктант с заявлением и положила справа от себя и подальше от меня.

– Нет, уж, простите! – сказал я и протянул руку за заявлением.

Она отдала его:

– Пожалуйста, я могу принять его у вас официально и даже сказать, чтобы его зарегистрировали!

– Придется так и сделать, хотя как раз этого-то мне бы и не хотелось! Вы видите, здесь даже шапки нет: я надеялся, что вы прочтете его при мне до конца, но вы этого не сделали, и напрасно! Вы сами толкаете меня на шаги, которых я бы не хотел предпринимать!

– Пожалуйста, это ваше право! Вы можете отдать его, куда хотите!

– Ну, что ж, дело ваше. Я сделал все, что мог!

Я достал ручку и на первом и четвертом экземплярах вписал вместо шапки: "Председателю приемной комиссии МХЦУ тов. Рубининой Н.А. от Козловского В.А.", отдал ей первый экземпляр и подал последний лист четвертого экземпляра. Под моей подписью она написала: "Принято 21 июля 1980 г.", расписалась и встала. Вера Григорьевна и Любовь Мироновна тоже встали.

Я собрал четвертый экземпляр, показав мимоходом, что у меня есть еще два, окинул взглядом эту скульптурную троицу, во все глаза наблюдавшую за мной в окаменевших позах, и, сказав: "До свидания!'', вышел из кабинета. В вестибюле уборщица, увидев меня, спросила:

– Ну, как?!

– Все в порядке! – ответил я.

На улице я остановился. Что делать дальше? Она может выждать два-три дня, списки будут вывешены, а потом ломай копья! Конечно, лучше бы это заявление никому не показывать, но, раз она не прочла при мне, придется показать его Слободе. Говорят, она женщина неглупая, все поймет, позвонит директрисе, и дело с концом. Поймав такси, я поехал в Моссовет.

Подойдя к дежурному милиционеру, я полез в карман за бумажкой с телефоном Слободы... и не нашел ее. Оставил у директрисы на столе, осел! Ведь она уже, наверно, Слободе позвонила, предупредила, что к ней должен придти страшный склочник, и та меня теперь просто не примет! Дважды осел! Я спросил у милиционера, как позвонить в Управление кадров и учебных заведений, но тот не знал и дал мне телефон справочной Моссовета. Прозвонившись, наконец, туда и узнав телефон Слободы, я набрал ее номер:

– Кира Алексеевна?.. Я отец абитуриентки, поступающей в Художественно-цирковое училище. У меня с собой заявление, которое я, в принципе, могу пустить обычным ходом – зарегистрировать и так далее. Но я не хотел бы этого делать, поскольку заявление это чревато всякими последствиями, а Надежда Александровна его так до конца и не прочла при мне...

– Простите, но я сейчас занята.

- Кира Алексеевна, это отнимет у вас пять минут, не больше! Уверяю вас, Надежда Александровна недооценивает всей серьезности этого заявления, а я у вас не прошу ничего, кроме того, чтобы вы его прочли. Я уверен, на этом вопрос будет исчерпан!

Слобода немного помолчала.

– Понимаете, сейчас никак не могу – меня проверяет министерство! Обратитесь к инспектору Мухиной Нине Николаевне, 204 комната. Она курирует это училище.

Раздались гудки. Понятно. Раз она сказала директрисе, что этого склочника не примет, то она меня и не примет. А что дело серьезное, она почувствовала. Мухина прочтет и ей доложит.

Милиционер меня пропустил, и я отправился к Мухиной. Войдя в кабинет – дверь была открыта почти настежь, – я увидел сидевшую за ближним столом пожилую рыжеватую блондинку в очках, за вторым столом никого не было.

– Здравствуйте. Вы Нина Николаевна?

– Да.

– Я вот по какому вопросу. Моя дочь поступает в Художественно-цирковое училище, она только что сдала экзамены...

– А почему вы, собственно, пришли ко мне?

– Кира Алексеевна сказала мне, чтобы я обратился к вам.

– А-а, ну, тогда другое дело. Слушаю вас.

– Да у меня, собственно, с собой заявление, вы его прочтите, тут все должно быть ясно.

Мухина взяла заявление и стала его читать. Несколько раз ее отрывали звонки, и я с интересом слушал, как менялся ее тон от дружественного до начальственно-грозного. Наконец, она дочитала заявление и протянула руку к телефону.

– Нина Николаевна, подождите, пожалуйста, звонить, давайте сначала поговорим!

– А что тут разговаривать! Вы так это все расписали, что и... что тут и так все ясно!

"Ну, это уже лучше," – подумал я.

– Надежда Александровна! Тут у меня товарищ Козловский, он принес очень интересное заявление! Вы его прочитали?.. Так... Так... Так... Ну, а что будем делать с "Домеником"?.. Так... Да-да, хорошо... Ну, хорошо! Ах, вот как!.. Да-да... Хорошо!

Она положила трубку.

– Ну, что же, она тринадцатая в списке, так что вы зря беспокоитесь! А что касается ошибок, то она посоветуется с методистом и в течение трех дней даст вам ответ. Но вы сами понимаете, что все-таки это конкурсные экзамены, а не диктант в школе, где преподаватель вашу дочь знает и знает, что это, например, описка, а не ошибка...

"Все! – подумал я. – Выиграл!"

– Ну, что ж, правильно, Нина Николаевна, я и говорю, что произошло недоразумение: у Маши на экзаменационном листе по ошибке стоял средний балл аттестата 3,6 вместо 4,7...

– Да-да, то, что вы заметили эту ошибку, это очень хорошо, это, безусловно, было упущение!

– Ну, что вы, Нина Николаевна, ведь это потом все равно проверяется, так что особой роли это не играет!

– Нет-нет, это очень важно, очень важно!

– Ну, я с вами не согласен, я не придаю этому такого значения! Единственное, к чему это могло привести, как я думаю, так это к тому, что, глядя на ошибочно выставленный средний балл, решили, что девочка слабая, и сочли за ошибки то, что ошибками не является! Но, знаете, все-таки нормы-то одни для всех экзаменов, в том числе и конкурсных. Я в правилах приема так и не смог найти места, где бы говорилось, что на конкурсных экзаменах предъявляются повышенные требования. Об этом ведь обязательно должны были написать, как вы считаете?

– Да-да, разумеется. Надежда Александровна сказала, что когда вашей дочери ставили оценку, долго думали, что ставить – три или четыре; диктант действительно между тройкой и четверкой, даже ближе к четверке...

– Ну, вы сами понимаете, – сказал я с легкой улыбкой, – я беспокоился не просто так. Ведь она с тройкой могла и не поступить...

– Ну, что ж, – тоже улыбаясь, сказала Мухина, – ну, не поступила бы! Тысячи людей не поступают!..

– Ну, что вы, Нина Николаевна, ведь для нее это очень серьезно!

– А где вы нашли все эти приказы, инструкции?..

Она собрала листы заявления и положила его так, словно предлагала его забрать.

– Так ведь они в каждой школе есть, Нина Николаевна, ими руководствуются при проверке диктантов! А иначе как учителям решать, что считать ошибкой, а что нет?!

– Ах, да, конечно! – сказала Мухина, вставая.

Я тоже встал, взяв со стола заявление.

– Ну, что ж, спасибо, Нина Николаевна! Я очень рад, что все кончилось благополучно! До свидания!

Я вышел, Мухина вышла вслед за мной и направилась по коридору в противоположную сторону.

Ага, к Слободе, докладывать! Ну, сейчас это уже не имеет никакого значения. А я идиот! И как же я раньше не сообразил?! Ведь все было решено уже в кабинете у директрисы! Она поняла, прочитав первую страницу с Машкиными регалиями, что заявлению дадут ход, а с ошибками к этому моменту ей уже было все ясно. Значит, надо исправлять на четверку. А если исправлять на четверку, значит – принимать. А если принимать, то зачем исправлять на четверку? И она объявила на глазах у изумленной публики, что Машка – тринадцатая в списке, сохранив хорошую мину при плохой игре. Ведь когда Машка будет принята, мне незачем будет бороться с ней, она прекрасно понимает, что мне нужно было только, чтобы Машку приняли! А мне больше ничего не нужно? Да вроде – ничего. И тройка меня не волнует? Абсолютно не волнует! Черт с ней, с тройкой, лишь бы приняли! Какое теперь значение имеет эта тройка? Да никакого! Стоп! Может, вернуться? Ведь от этой тройки зависит стипендия! Нет, сейчас испытывать терпение Моссовета я не стану, ну их к лешему! Пусть зачислят, а потом я еще разок схожу к инспектору. Имею же я право пойти к инспектору и поинтересоваться, на каких основаниях дают стипендию студентам Московского художественно-циркового училища? Имею. Тем более что копия заявления с подписью директрисы у меня в кармане!

Подошел троллейбус, и я поехал домой. По дороге я прикидывал, когда будут списки, и пришел к выводу, что у них есть все основания поторопиться. По всем расчетам списки должны были появиться во вторник, не позже, где-нибудь во второй половине дня, часа в три-четыре. Надо будет позвонить кому-нибудь из Машкиной подготовительной группы, хотя бы Тане Федосеевой, и попросить посмотреть, есть ли Машка в списках. И какая она по списку – любопытства ради.

Дома я тут же полез под душ. Такого облегчения от мытья я уже давно не испытывал. Поужинав тем, что попалось под руку, я позвонил Тане. Только я положил трубку, как раздался звонок: звонила Вера с дачи.

– Володя? Ну, как?

– Думаю, что все в порядке, хотя стопроцентной уверенности нет! Говорят, Машка по списку тринадцатая. Счастливый номер!

– Ты знаешь, даже не верится! Даю тебе Машу!

– Пап, ну, что?!

– Дочка, по-моему, ты поступила! Это не сто процентов, но 99-то уж точно!

– Ты лапочка! Спасибо тебе огромное!

– Ладно, не за что! Благодари себя за то, что хорошо написала диктант! Только, Машунь, стипендию я тебе не обещаю! Проживешь семестр без стипендии?

– Конечно!

– Ну и хорошо! Позвоните мне завтра вечером, часов в восемь. Я думаю, что я уже буду знать результат.

– Ладно! Целую тебя! Даю трубку маме!

– Вова, когда нам надо приезжать?

– Дела такие: скорее всего, завтра вывесят списки. Если все в порядке, то через две недели у Машки практика – наверно, какие-нибудь ремонтно-уборочные работы. В объявлении написано, что послезавтра надо быть в училище к 11 часам, на собрании все объяснят.

– Хорошо! Мы позвоним завтра, часов в восемь вечера. Как у тебя с едой?

– Думаю, с голода не умру! Ну, пока! Целую вас!

Я включил телевизор, посмотрел "олимпийскую смесь", футбол "югославы-финны". Югославы мне понравились. Я отметил в программе ближайшие футбольные матчи и лег спать.

Во вторник в лаборатории перебывал почти весь отдел, все просили дать почитать заявление. Больше всего нравились "Доменик" и цитата из школьного учебника. Шеф заметил, что работа с техдокументацией явно пошла мне на пользу, и, под общий смех, добавил, что от разработки техзадания на следующий прибор мне теперь не отвертеться.

Часов в пять я позвонил Тане Федосеевой. Машка в списке была, Ольги – не было.

– В-ваша М-Маша в с-списке д-десятая, – как всегда, слегка заикаясь, сказала Таня. – А Т-Туркина и П-Пахомова – шестая и с-седьмая...

«Ага, она дочитала заявление и, чтобы отвязаться от меня, все-таки поставила ее в "первую десятку", – подумал я. – А на самом деле она не ниже седьмого места!»

– А как у тебя дела? – спросил я.

Таня сдавала на костюмерное, и конкурс там был поменьше.

– А м-меня в списках н-нет, – сказала Таня.

Я вздрогнул. Мне было ужасно жалко Таню и стыдно перед ней.

– В-вашей М-Маше п-повезло! – сказала Таня.

Боже мой, если бы она знала, каким образом Маше повезло! Но что ей с того, ведь она не поступила – а она поступает на костюмерное второй год подряд! В этом году она получила три четверки и тройку за диктант, и я знал, что означает эта тройка...

– Спасибо, Таня... – внезапно севшим голосом сказал я. – До свидания...

Чужому горю помочь я был не в силах.

 

Я потом долго правил рассказ, много раз к нему возвращаясь, сделал главного героя обычным совслужащим, инженером – как если бы я все еще работал на заводе, сократил число действующих лиц до приемлемой величины, но все остальное в нем – как и было в жизни. Этот рассказ так и остался у меня самым драматичным и, наверное, лучшим.

Понимая важность темы, имевшей отношение чуть ли не к каждой второй семье в стране, и, в то же время, сомневаясь в объективной ценности написанного, я решил показать рассказ Юрию Трифонову, прозу которого любил; я рассчитывал, что он либо признает право на существование такого стиля, либо скажет, что это вообще не проза, и на том я и успокоюсь. Но идти к Трифонову с одним рассказом было стыдно, надо было сделать что-нибудь еще; я не стал мудрить, полагая, что проза валяется у нас под ногами, пиши – не хочу, и написал еще три небольших рассказа о событиях, которые происходили со мной и вокруг меня летом того олимпийского 1980 года. В двух рассказах действие происходит непосредственно перед  "Заявлением" (один из них, «Номера», был впоследствии опубликован в журнале «Звезда»), в третьем – после него.

Складывалась "олимпийская" повесть, состоящая из отдельных рассказов-"колец", со сквозным героем, напрашивался и последний, пятый рассказ – "Смерть Высоцкого", и если бы я тогда его написал, я бы, наверно, Трифонова повидать успел. Но я не успел – Трифонов умер. Между тем, чем больше я расписывался, тем больше меня одолевали сомнения: имеет ли вообще моя проза право на существование. Я написал еще несколько рассказов, давал их читать как можно шире, по друзьям и знакомым, но в журналы не предлагал, не понимая, хороши ли они. Все-таки мне была нужна объективная профессиональная оценка, и я решил получить ее от своей секции критики в профкоме литераторов при "Советском писателе"; состав секции был довольно сильный, в ней состояли широко известные сегодня писатели: В.Кунин, В.Некрасов, В.Сайтанов, О.Седакова, С.Семенова, М.Файнберг, Д.Щедровицкий и другие.

Распечатав рассказы в 6 экземплярах (зарабатывая циклевкой полов, можно было позволить себе такую роскошь), я предложил секции обсудить их, раздав по экземпляру на каждые три человека. Хотя я на секции никак себя не проявил, практически не публиковался и был для всех серой мышкой, хорошее отношение ко мне сохранилось с момента, когда именно в день приема меня в члены профкома моя рецензия на книжку Г.Горина была опубликована на 16-й полосе «Литгазеты». Теперь, когда я попросил прочесть мою прозу, присутствовавшие согласились; собственно, согласились первые шесть человек, остальные решили поступить в соответствии с реакцией «первопроходцев».

На обсуждение на следующем заседании пришли 20 человек; все прочитали рассказы и составили мнение. Выступили человек восемь – и все хвалили, но как! Основной мотив выступлений был такой: "Вы знаете, мы с женой из-за этих рассказов переругались: я ей говорю, что это проза, а она мне говорит, что это никакая не проза!" или: "Вы знаете, честно скажу: сначала мне показалось, что это вообще не проза, но, по мере того, как я эти рассказы читал..." и т.п. Оля Седакова, которая – видимо, по рекомендации кого-то из прочитавших – тоже прочла, на обсуждении молчала, а когда я потом подошел к ней и спросил, как она отнеслась к моим рассказам (она всегда выглядела настолько не от мира сего, что мне было ужасно любопытно, как она их воспримет), смутившись, сказала, что она в такой бытовой прозе ничего не понимает.

После всех похвал выступили председатель секции Володя Лапин и его заместитель Кофман и со страшной силой мои рассказы понесли: Лапину, тщательно оберегавшему свой пост председателя секции, в моем обсуждении почудилась какая-то угроза его авторитету, и он, видимо, решил на корню задушить выскочку. Несправедливость их упреков была настолько очевидной, что их дружно задавили, и обсуждение можно было посчитать для меня удачным, но я еще больше уверился, что хода мне не будет: я явно вываливался из традиции. Когда уже полсекции разошлись, ко мне подошла Наташа Асмолова и стала меня хвалить:

– Эти рассказы надо печатать! – сказала она. – Вы пробовали их опубликовать?

– Да я бы не против, – сказал я, – только кто ж их опубликует без рекомендации какого-нибудь крупного писателя!

– Я могу показать их Владимиру Федоровичу – я думаю, он даст вам врезку!

– А кто это – Владимир Федорович? – удивленно спросил я.

– Тендряков, – с не меньшим удивлением ответила она: ей и в голову не приходило, что я не знаю, что она жена Тендрякова.

Незадолго до этого на дне рождения приятельницы я познакомился с редактором из "Нового мира" – Инной Петровной Борисовой. Я попросил ее прочесть рассказы, и она согласилась, предупредив, что для публикации она ничего сделать не сможет – ее положение в редакции было очень шатким и бесправным. Некоторые (особенно «Заявление») ей понравились, и она сказала, что можно было бы попытаться их опубликовать, если бы у меня была врезка известного писателя. "Пусть пока полежат у меня", – сказала она. Отзыв Тендрякова на мои рассказы, лежавшие в "Новом мире", был бы кстати, и я сказал об этом Асмоловой.

С момента обсуждения моей прозы прошел месяц, и секция снова собралась – на очередное собрание. Наташа подошла ко мне и сказала, что Владимир Федорович прочитал мои рассказы и готов написать врезку:

– Вы знаете, Володя, мы ваши рассказы вслух читали, они как будто для этого и написаны!

Хотя этот эффект мне был понятен (любая проза, написанная с выверкой ритма, хорошо читается вслух), я долго ломал голову, зачем им понадобилось читать вслух мою прозу (нашли классика!), а потом сообразил: Тендряков, как и всякий занятый своим делом писатель, никаких молодых прозаиков не читал, кроме как в особых случаях, когда рекомендации были таковы, что отказать он не мог, – вот Наташа с дочкой, которая, кажется, тоже приняла во мне участие, и устроили это чтение вслух, только таким образом и заставив его прочесть остальное.

Я позвонил Борисовой и сказал, что Тендряков готов дать врезку. В "Новом мире" того времени к Тендрякову относились с опаской, но Борисова, никому ничего не говоря, отправила рассказы ему на рецензию – это она сделать имела право. Как только курьер привез их Тендрякову, Наташа позвонила мне, чтобы я подъехал к ним, когда Тендряков будет в городе, – он хотел со мной переговорить, прежде чем написать отзыв для "Нового мира".

Разговор был забавный. Владимир Федорович очень хвалил "Правоту Виктора Фомичева" (этот рассказ я написал незадолго до обсуждения на секции; впоследствии он был опубликован вместе с "Номерами" в "Звезде") и спросил, почему этот рассказ – один, почему я таких больше не написал, на что я заметил, что такие рассказы можно писать только "с натуры": если подвернется в жизни какой-нибудь такой же дикий случай, я конечно же его не пропущу.

Потом он стал хвалить "Заявление" – дескать, вот какой замечательный положительный герой, который к тому же выигрывает.

– То есть как выигрывает?! – изумленно спросил я. – А как же последняя фраза?!

– А какая у вас там последняя фраза?

– "Чужому горю помочь он был не в силах".

Тендряков, мгновенно сообразив, что эта концовка делает рассказ непечатным, сказал:

– Меняйте последнюю фразу!

– То есть как – менять?! – начиная злиться, сказал я. – Я рассказ не мог начать писать, пока не понял, какой будет последняя фраза! Весь рассказ к ней ведет! И не подумаю менять!

Тендряков – как будто он и не предлагал мне ничего подобного – вполне доброжелательно продолжил разговор (подозреваю, что это было нечто вроде проверки: я потом узнал, что за сделанное ему подобное предложение он спустил какого-то известного писателя с лестницы) и спросил, какие рассказы я хотел бы видеть отмеченными в отзыве. Я назвал. Он сказал, что "Афера" – слабый рассказ и что лучше бы его не показывать. Я стоял на своем. Он сказал: "Как хотите", – и написал отзыв, упомянув и "Аферу".

Он был прав, а я не прав – "Афера" действительно был неудачный рассказ, но я этого тогда не понимал; это непонимание и аукнулось мне потом – тем более что я фактически вынудил его похвалить слабую вещь:

 

К бытописательству обычно относятся настороженно, едва ли не с осуждением. Мне кажется, это происходит потому только, что материал бытовой повседневности не так-то легко освоить. Лишь тот, кто обладает несомненным талантом, способен создавать на его основе художественные ценности. Поэтому любые удачи здесь должны восприниматься с повышенным вниманием – выращены на труднообрабатываемой почве.

Город, в котором мы все живем, события, которые происходят с нами и вокруг нас, люди, каких мы ежедневно встречаем, наконец, нехитрые житейские проблемы, с какими сталкивается каждый, – вот что заполняет произведения В.Казарова (я решил сменить псевдоним – В.К.). Казалось бы, все до оскомины знакомо, донельзя привычно и – странно! – жадно читается, от рассказа к рассказу растет сопереживание, симпатии к героям сменяются состраданием, сострадание – той родственной добротой, которая заставляет иначе относиться и к окружающему миру. И в огорчительные моменты повествования – вдруг улыбка, при веселых сценах – чувство горести, и в то же время никогда не покидает ощущение деятельной бодрости.

Обычный городской двор, в нем ничего не происходит, ничего нет достойного внимания, кроме, разумеется, людей, привычно разных, по-разному друг к другу относящихся... В произведениях Казарова люди не святы, их дела – порой тоже. Они могут заняться и противозаконной аферой, однако душевной чистоты не утрачивают. Далеко не все удачно, тем более, что Казаров только пробует себя в беллетристике. Однако автора меряют по удачам, а в них Казаров самобытен, свеж, неожиданен.

Наиболее удачными из его вещей считаю: "Заявление", "Афера", "Двор на набережной". Н.М. откроет нового писателя, напечатав их.

В.Тендряков

20 апреля 1983 г.

 

Борисова передала рассказы с рецензией Тендрякова в отдел прозы и предупредила меня, что, несмотря на вроде бы удачно складывающиеся обстоятельства, очень уж рассчитывать на публикацию не стоит. Как раз в это время, разговаривая с художником Ю.С.Злотниковым – прототипом руководителя изостудии в рассказе "Заявление", я узнал, что он знаком с Анной Самойловной Берзер: юбилей Виталия Семина они отмечали вчетвером – Берзер, Борисова, Семин и Злотников. Я знал историю публикации "Одного дня Ивана Денисовича" – как Берзер, выудив из потока эту повесть и сообразив, что есть шанс ее опубликовать, если заставить прочесть ее Твардовского, улучила момент, когда Твардовский был в редакции и на минутку остался один, успела войти и произнести задуманную фразу: "Повесть о лагере, увиденном глазами мужика." (Овчинников, заметивший, что Берзер вошла в кабинет, бросился следом за ней и сказал, протягивая руку: "Я прочту!", но Твардовский уже был на крючке, забрал рукопись, за ночь прочел, а утром поехал в ЦК и в конце концов добился разрешения напечатать повесть.) Я попросил у Злотникова телефон Берзер (мне не хотелось это делать через Борисову, чтобы не вызывать недоуменных вопросов ни с той, ни с другой стороны) – теперь, уже уверенный в том, что моя проза имеет право на существование, я решил доказать самому себе, что даже если мой рассказ ("Заявление") хорош и в нем нет ничего антисоветского, опубликовать его сейчас труднее, чем в свое время – "Один день Ивана Денисовича".

Я позвонил Берзер и попросил прочесть рассказ. Она сказала, что она уже давно нигде не работает и ничем практическим помочь не может. Я сказал, что для меня это не имеет значения, мне важно лишь, чтобы она прочла рассказ и высказала свое мнение как опытный и уважаемый редактор. Судя по голосу, она была польщена, но сказала, что у нее сейчас нет времени. Я сказал, что я не тороплюсь (я чуть было не процитировал Валину шутку: "Издательские сроки у нас рассчитаны на бессмертие авторов."). Она предложила перезвонить через месяц. Я перезвонил. Она сказала, что очень занята и предложила мне перезвонить через месяц. Я перезвонил. Она поняла, что я буду звонить до Страшного суда, и сказала, что она не понимает, как выкроить время. Я сказал, что если ей станет неинтересно его читать, то она может закрыть его в любой момент на любой странице и вернуть его мне, – я буду не в обиде. Это доконало ее, и она согласилась. Она предложила мне запечатать рассказ в конверт и оставить для нее в "Дружбе народов", у Татьяны Аркадьевны Смоленской, что я и сделал. Это было летом, в пятницу.

А в понедельник раздался звонок.

– Владимир Абович?

– Да.

– Добрый день. Это Анна Самойловна Берзер.

– Здравствуйте, Анна Самойловна! Никак вы уже прочитали рассказ?

– Да, прочитала, – сказала она с явственно слышной даже по телефону улыбкой. – Видите ли, я его в пятницу открыла, хотела просто посмотреть, что это такое, – и так до конца и дочитала!

– Ну, что ж, это уже неплохо!

– Вы знаете, вы очень талантливый человек!

– Да ладно, Анна Самойловна, что вы такое говорите! Мне, конечно, очень приятно услышать это именно от вас, но, думаю, это перебор. Если это хорошая, честная проза – с меня этого будет достаточно! Просто я хотел избавиться от сомнений!

– Нет-нет, вы талантливый писатель, это замечательный рассказ! Его надо обязательно опубликовать!

– А вот это как раз меня интересует! Вы, что же, считаете, что его можно опубликовать?

– Ну, я не знаю, какова сейчас ситуация в журналах, но думаю, что где-нибудь можно его и напечатать...

– А вот я думаю, что, как это ни странно, напечатать его невозможно – несмотря на кажущуюся безобидность! Он сейчас лежит в "Новом мире" у Борисовой, с хорошим отзывом Тендрякова, и она считает, что даже в этом случае шансы на публикацию у него минимальны. Но все равно, огромное вам спасибо!

В конце концов, когда прошли уже все мыслимые и немыслимые сроки для ответа, Борисова посоветовала написать в журнал письмо, что я и сделал. На этот раз ответ пришел довольно быстро:

 

24 апр. 1984 г.

Уважаемый тов. Казаров!

В отделе внимательно прочитали Ваши три рассказа "Двор на набережной", "Афера" и "Заявление". Написаны они рукой несомненно способного человека, языком ясным, точным, достаточно выразительным.

Привлекает к себе запечатленное в рассказах авторское внимание и симпатия к повседневной жизни так называемых простых людей, к их проблемам, привычно именуемым в критике мелкими, но затрагивающими тысячи и тысячи мужчин и женщин.

К сожалению, мы все же не нашли возможным отобрать какой-либо из рассказов для журнала. Несмотря на все достоинства Вашего письма, рассказы все же кажутся скорее зарисовками, "картинками с натуры", подчас фельетонами (особенно "Афера"). Большего содержания, большего человековедческого смысла в них пока не видится.

Поэтому рассказы мы Вам возвращаем, но терять Вас из виду мы не хотели бы. Если будет у Вас что-либо новое, присылайте.

Всего Вам доброго!

С уважением

Зам. зав. отделом прозы И.Бехтерев

 

Я не знал, что делать с рассказами дальше, и решил не делать ничего, – но как-то, в разговоре с редактором отдела национальных литератур "ЛитГазеты" Л.Лавровой, я узнал, что она знакома с редактором "Знамени" Элей Мороз и может попросить ее прочесть "Заявление". Я и раньше хотел дать ей прочесть рассказ – и мог это сделать через Валю Лукьянова, поскольку Валина двоюродная сестра была подругой Эли, но в этом случае я был бы не уверен в объективности отзыва, поскольку отношение к Вале, с которым Эля была хорошо знакома, могло сдеформировать оценку рассказа в лучшую сторону, а я хотел получить мнение в чистоте. Эля согласилась, и я отвез ей рассказ.

Как потом выяснилось, я перестарался, поскольку Эля, прежде чем читать рассказ, отдала его на рецензию, чтобы перестраховаться от возможно склочного автора; тем не менее я только рад, что сделал еще и это телодвижение, потому что оно нечаянно оказалось очень даже результативным. (Я любой ответ, особенно письменный, считал удачей: если положительный – хорошо, если отрицательный – тоже неплохо, поскольку дает возможность написать и об этом; будучи уверен в своей конечной правоте, я всегда руководствовался принципом, сформулированным Валей: "Скажи мне, кто я, и я скажу тебе, кто ты.") Когда я через месяц заглянул в "Знамя", Эля сказала, что она рассказ еще не прочитала, но на него есть рецензия, и, если я хочу, могу ее прочесть, – и дала мне ее. Не заглядывая в рецензию, я сказал, что, конечно, прочту ее, мне интересно любое мнение, но меня, как я уже говорил, когда принес рассказ, интересует именно мнение редактора-профессионала – и именно ее. Совсем необязательно его фиксировать на бумаге: достаточно, если она просто выскажет его мне, и все.

– Хорошо, я прочитаю, – сказала Эля, – а пока вы ознакомьтесь с рецензией.

Я заглянул на последнюю страницу – подпись была там – и заулыбался. Эля, наблюдавшая за мной, спросила:

– В чем дело? Вы знакомы?

– Более чем, – сказал я. – Лапин – председатель нашей секции критики профкома литераторов. У нас на секции мои рассказы обсуждали, и его отношение к ним я знаю. Но его оценка диаметрально противоположна мнению практически всей секции, и он это знает. И если у него отношение к моей прозе не изменилось, с моральной точки зрения ему не следовало бы браться за рецензирование моего рассказа.

– Понятно. Ну, это не важно. Я ваш рассказ прочту сама. А эту рецензию вы можете оставить себе – это ваш экземпляр.

Я сел в троллейбус и по дороге домой прочел рецензию.

Когда я писал эту главу, Лапин был еще жив; недавно я узнал, что он умер. Я не стал ничего в этом тексте менять, изменив лишь временные окончания в глаголах и добавив этот абзац: если бы речь шла не о литературе, я, скорее всего, выкинул бы весь нижеследующий кусок вообще, но мы говорим именно о литературе, и здесь принцип «о мертвых только хорошо», увы, неприменим.

Не будь рецензия Лапина так длинна и скучна, я бы привел ее всю, целиком, с моим попутным комментарием – но жаль не столько себя, сколько читателя. Например, в ней долго и нудно доказывается, что в рассказе много длиннот. Что ж, длинноты есть, но их немного и они оставлены сознательно, у каждой – свое основание; скажем, "добрая страница машинописного текста" про Юлия Аркадьевича была введена не "по привычке рассказчика машинально заносить на бумагу едва ли не вообще все, попавшее в слух или на глаза", но исключительно потому, что, в противном случае, этот преподаватель-идеалист – при всей противоречивости его характера – и его исключительные взаимоотношения с учениками были бы совершенно непонятны читателю, так же как и появление таких талантливых девочек-художниц в удушающей атмосфере подсоветской жизни. В то же время эта машинописная страница введена там, где накал уже достаточен, чтобы интерес читателя не ослабел, и, пусть он прочтет ее бегом – поскольку это место, как может читателю показаться, хотя и прорисовывает оба характера, тем не менее отвлекает его от стержня напряженного повествования, – она сделает свое дело потом, по прочтении рассказа, снимая любое сомнение в достоверности этой истории. Для той же цели введен в рассказ разговор с сослуживцами в лаборатории: такой анализ ошибок мог проделать только либо творческий человек (писатель, ученый), либо инженер-разработчик, имеющий дело с ТУ и ТЗ (технические условия и технические задания); любой человек такое заявление, увы, не напишет. В России, где несправедливость чиновников любого сорта всегда была общеизвестной, от века ценились люди, умеющие писать жалобы, и далеко не всегда это были юристы.

Однако гораздо важнее в рецензии Лапина было другое. Он конечно же увидел, что концовка рассказа, его последняя фраза переворачивает представление о плюсах и минусах в этой истории, что именно в ней заключен болевой и нравственный вывод, – и посмотрите, как он передернул смысл этой фразы и "разоблачил" замысел рассказа:

"Рассказчик хорошо понимает, что все эти тройки выставлены ошибочно: на примере своей дочери он сумел доказать это обстоятельно, – но чужому горю помочь он не в силах (здесь и далее выделенный в его словах курсив мой – В.К.). Это и слишком хлопотно вышло бы, да к тому же, может статься, и небезопасно: подняв уровень всех оценок, несправедливо поставленных за диктант, рассказчик лишил бы свою дочь того преимущества перед другими абитуриентами, которого он так лихорадочно добивался."

Но из текста рассказа очевидно, что девочка сдала экзамены среди лучших и даже с этой тройкой за диктант проходила; четверка нужна, чтобы ее не могли зарубить несмотря ни на какие мошеннические ухищрения. Если бы игра была честная, она тем более попадала в десятку. Спрашивается, зачем Лапину понадобилась эта подтасовка? А вот зачем:

"Этот герой-рассказчик – всего лишь своекорыстный обыватель; ...его принципиальность носит характер исключительно собственной выгоды героя: чужих интересов он отстаивать не стал бы ."

Так все-таки: "не в силах" или "не стал бы"?

С помощью передергиванья и подвел Лапин к смыслу "не стал бы": "не стал бы", потому что "небезопасно". Место это очень важное, и разобрать его имеет смысл. На самом деле вступаться за других действительно было небезопасно, но не по той причине, какую предлагал Лапин. Ведь у детей ошибки – одни и те же, об этом в рассказе говорится. И немудрено: директриса заставляла их ошибаться во вполне определенных местах. Следовательно, пожелай герой рассказа помочь любой из этих девочек, он написал бы точно такое же заявление. Предположим, он так и поступил, разница в заявлениях оказалась бы минимальной, в основном они совпадали бы, и сразу стало бы ясно, кто автор этого заявления. Каков был бы результат? Как повела бы себя директриса?

До тех пор, пока герой рассказа борется только за свою дочь, то есть за свой личный, "шкурный" интерес – пусть он в данном случае и совпадает со справедливостью, директриса может позволить себе проигрыш. Она понимает, что эта история дальше не пойдет, сор из избы не будет вынесен, а то, что он оттеснил одного из ее блатных, – не самая большая потеря. Фактически герой рассказа и директриса молча договорились – просто он понял это не сразу. Но как только она обнаружила бы, что он написал еще одно заявление, она перестает ему доверять: здесь уже начинается борьба за справедливость не только по отношению к его дочери, и ситуация выходит из-под контроля. Такой человек становится для нее смертельно опасным, и она пойдет на все, чтобы не была принята ни его дочь, ни эта девочка.

Более того, даже если бы он каким-то невероятным образом и помог этой девочке, избежав последующей борьбы с директрисой, наш герой все равно останется "шкурником", потому что дело не в одной и не в двух девочках, а во всех, к кому проявлена эта несправедливость. И он останется "шкурником", несмотря ни на какие усилия, если только он, вместо того, чтобы добиваться приема в училище своей дочери, не станет добиваться пересмотра оценок за диктант у всех поступавших. Результат читателю ясен? – Исход такой борьбы к тому времени уже был описан в русской прозе Борисом Можаевым в его повести "Полтора квадратных метра"; для тех, кто не читал эту вещь: полтора квадратных метра – это площадь земли под могилу.

Если бы Лапин упрекнул меня в этом, я бы и спорить не стал: герой рассказа с этой точки зрения и в самом деле мало симпатичен. На то и его стыд, и последняя фраза рассказа, фактически обнажающая скрытый смысл истории: материально выиграл – морально проиграл. Но Лапин понимал, что такой упрек был бы просто смешон, а он выглядел бы явным ханжой, – вот он и передергивал. Опытный, однако...

Наконец, сначала подробно пересказав содержание рассказа, а затем заявив, что многие подробности совершенно не нужны и "многословность в их изложении действует на читательское сознание, то есть неоправданно его утомляет", рецензент и здесь откровенно передернул. И расчет здесь был как раз на то, что после его пересказа действие рассказа перестанет быть неожиданным, острота притупится, а интерес у читателя (то есть у редактора "Знамени") пропадет. А при моем стиле важно было именно первое впечатление: я всеми силами, всеми писательскими приемами и уловками поддерживал напряжение, и при первом чтении читателю до самого конца было непонятно, выиграет герой или нет. Я много раз проверял читательскую реакцию – и не только среди членов секции критики – и знал: рассказ читается захватывающе. Результирующая реакция могла быть разной, не каждый улавливал смысл последней фразы – и, соответственно, всего рассказа; помнится, две преподавательницы с кафедры русской литературы института Патриса Лумумбы, прочитав рассказ, независимо друг от друга задали жене моего друга, которая и принесла рассказ в институт, один и тот же вопрос: "Неужели он не помог той девочке?" – и это было для меня – как для писателя – высшей похвалой. Но все, кто читал этот рассказ, дочитывали его до конца с одного раза. Своего отца этот мой друг обнаружил ночью на кухне, дочитывающим его стоя под лампочкой (он потом еще и переписал из него текст заявления, и, поскольку это был не единственный случай, я текст заявления из рассказа убрал); мой школьный друг Сеня Клейбанов признался, что взял почитать его на ночь, не дочитал, лег спать, ворочался-ворочался, а потом зажег свет и только дочитав его до конца снова лег спать. Рецензия рассказ обессиливала – после нее он с таким интересом прочитываться не мог, в этом и состояла главная под... э-э, подтасовка рецензента.

Разумеется, я понимаю, что такая заинтересованность при чтении была продиктована в очень большой степени темой: рассказ в той или иной мере имел отношение к каждой второй семье – потому-то он и прочитывался с таким жадным интересом. Кстати сказать: я ведь на самом деле "ПОМОГ ТОЙ ДЕВОЧКЕ" – но это отдельная история, к моему основному рассказу отношения не имеющая: он закончен и самодостаточен. Ее мать, помнившая меня по какому-то конфликту на подготовительных курсах, которые посещали и Таня Еремеева (в рассказе она Федосеева), и моя дочь, позвонила мне, чтобы посоветоваться, как ей быть: Таню зарубили, а директриса пообещала, что она будет первым кандидатом на случай чьего-то отчисления. В ее рассказе я увидел возможность другого заявления и объяснил ей, как его написать. Она сама должна была его написать и прочесть мне по телефону, а я на слух поправил его, но по-писательски, так, чтобы было видно, что пишет его наивная и слабо разбирающаяся в том, что происходит, женщина, и сказал, куда его отнести (в Моссовет) и как себя вести. При этом я предупредил ее, чтобы она ни в коем случае не говорила нигде, что знает меня или о том, как поступила моя дочь. Она сделала все так, как я ей сказал, и ни разу не проговорилась, хотя в Моссовете у нее допытывались, не помогал ли ей кто-нибудь писать заявление; Таню приняли, но это ничего не меняет: "тех девочек", которых нечестно рубили на экзаменах, много, и их горю я так и не помог. Моя помощь – только в написании этого рассказа, который обнажает общественную язву, другой задачи у писателя и нет.

Я заглянул в "Знамя" через месяц. Эля вернула мне рассказ и сказала: "Писательская задача выполнена, но эта проза – не для нашего журнала." Отзыв неплохой – особенно, если учесть, что она читала рассказ, уже зная подробно его содержание. Узнав, что Валя Лукьянов мой друг, она заметила, что не стоило передавать ей рассказ так окольно; я согласился, но объяснил, почему так поступил. Однако же сегодня я не жалею об этом: отдай я ей рассказ на прочтение напрямую, я бы не получил рецензии Лапина – а с его стороны такая рецензия была ярко характерным поступком.

Итог был таков: за исключением Лапина и его зама "Заявление" всем понравилось – в том числе Тендрякову, трем наиболее авторитетным московским редакторам прозы и полутора десяткам критиков из нашей секции. Примерно в те же годы я написал еще несколько рассказов и повесть о ленинградском квартирном обмене и тщательно вычистил тексты. Я подумал, что если бы мне удалось получить отзыв еще одного серьезного писателя, можно было бы попытаться издать книжку без предварительной журнальной публикации.

И тут в "Новый мир" пришел Залыгин.

Через неделю после появления Залыгина в журнале, как раз после публикации в "Новом мире" четырех рассказов Тендрякова, при жизни пролежавших у него в столе, а теперь, уже после его смерти, взрывом прогремевших в общественном сознании, я пришел в редакцию. Залыгина еще не было, секретарша спросила, договаривался ли я. Я сказал, что не договаривался, но что я прошу ровно пять минут: если Залыгин меня не оставит для разговора сам, через пять минут уйду. Через некоторое время он появился, секретарша прошла к нему и слово в слово передала ему мою просьбу. Он пригласил меня в кабинет. Войдя, я положил перед ним отзыв Тендрякова и ответ редакции на мое письмо, Залыгин прочел то и другое и спросил:

– И что же вы хотите?

– Я хочу, чтобы вы прочли мой рассказ сами и сказали, проза это или нет. Не обязательно публиковать его, не обязательно писать письменный отзыв. Просто прочтите и скажите мне то, что вы думаете. Я полагаю, отзыв Тендрякова дает мне право на такую просьбу. (Я понимал, что если Залыгин признает правоту Тендрякова, то и напечатает меня.)

Залыгин подумал и сказал:

– Позвоните мне через неделю.

Я позвонил. Секретарша прошла к нему в кабинет и передала ему напоминание о нашем разговоре. Он передал через нее, что у него нет времени и в ближайшем будущем не предвидится. Я понял, что он не хочет портить отношения с отделом прозы, и снова вернулся к мысли получить отзыв у еще одного известного писателя.

Мне надо было найти хорошего прозаика-сюжетника, и публикация "Белых одежд" очевидным образом адресовала меня к Дудинцеву: я и его первый роман, "Не хлебом единым", высоко ценил за хорошо закрученный сюжет, который удержал его в пределах обсуждаемой литературы, несмотря на то, что стилистически написан он был ужасно. Только что опубликованные "Белые одежды" и по стилю были на уровне, к такому писателю не стыдно было обращаться за отзывом. Я позвонил. Моя уверенность в себе ("Не понравится – закройте и не читайте, я заберу рукопись и не буду в обиде!") опять безотказно сработала.

Дудинцев спросил, сколько времени мне нужно: он предложил приехать к нему, чтобы он при мне прочел и высказал мнение. Я хотел, чтобы он прочел "Заявление", а на это нужно было часа полтора – не меньше часа при быстром чтении.

– Два часа вам хватит? – спросил он.

– За глаза! – сказал я.

В назначенный день я позвонил – он оказался занят. Мы перенесли встречу. Я снова позвонил.

– Приезжайте! – сказал он.

Не успел я переступить порог, как он заявил мне:

– У меня есть 45 минут, я уезжаю в библиотеку на встречу с читателями! Что у вас?

Что было делать? Он не случайно хотел решить все сразу, при встрече, – он не хотел оставлять никаких хвостов и обязательств, я его понимал; и все же мне надо было воспользоваться тем, что он изменил оговоренные нами правила игры, и рассказ оставить. И тут со мной злую шутку сыграл мой еврейский максимализм. Я решил все-таки выжать из поездки все, что можно, и дал ему прочесть "Баклажанную икру", рассказ для него – явно облегченный. Результат – поделом мне – оказался нулевым.

– Конечно, вы все это очень хорошо выстроили и написали, – сказал он, дочитав его до конца, – но зачем все это?

Я хотел было сказать ему, что рассказ не так прост, каким кажется на первый взгляд, и что образ негра, лезущего без очереди, вообще-то вырастает до символа, – но не стал этого делать и, разозлившись на себя за то, что поддался и сам все испортил, резко сказал:

– Мы договаривались на два часа времени, а вы мне дали только 45 минут! Я хотел дать вам прочесть серьезный рассказ, а вынужден был дать полуюмористический!

Дудинцеву стало несколько неудобно – он понимал, что, в общем-то, я прав.

– Ну, покажите мне что-нибудь другое! – сказал он.

Мне бы хоть в этот момент надо было отказаться – а я, как дурак, повторил свою ошибку и дал ему "Страшную месть". Он прочел его (оказалось, что время-то у него было, поскольку эти два рассказа в сумме по объему были не шибко меньше "Заявления") и уже не так уверенно, но все же недоуменно сказал:

– Ну, да, вы очень хорошо все это выстраиваете – но к чему это все?

Уже окончательно разозлившись на себя (за собственную глупость и жадность) и на него (за неумение увидеть в чужой прозе ничего, кроме сюжета), я сказал:

– А затем, Владимир Дмитриевич, чтобы показать, что мастер не может своими руками испортить сделанную им работу – неважно, циклевщик он или переводчик, – потому что это насилие над душой!

– Да, это интересная мысль, – задумчиво сказал он, вслед за мной выходя на лестничную площадку, – но зачем так закручивать сюжет?

– А это для того, чтобы вам читать было интересно и чтобы вы с таким интересом до конца и дочитали! – сказал я уже из лифта, захлопнул дверь и поехал вниз.

Через некоторое время мне понадобилось для книги прозы моего друга Анатолия Михайлова попросить отзыв у Фазиля Искандера; я воспользовался этим случаем и заодно дал ему на отзыв и свои рассказы; я уже был уверен в себе и, учитывая его писательский интерес, не стал давать ему "Заявление", ограничившись рассказами с элементами юмора: "Страшная месть", "Двор на набережной", "Баклажанная икра", "Правота Виктора Фомичева" и "Нестандартная дверь".

Я проговорил с Искандером часа полтора, если не два: ему было интересно узнать, кто и что мы – все-таки к нему попали рукописи сразу двух как минимум неплохих прозаиков; особенно хорошо – и справедливо – он отнесся к прозе Толи Михайлова. Отзывы он напечатал прямо при мне, причем над коротенькой "рецензией" на Толину прозу довольно долго думал, сидя за машинкой:

 

"Мне кажется, самая обаятельная черта в творчестве Анатолия Михайлова – это скрытый лиризм, иногда он граничит с трагическим восприятием жизни, но никогда не бьет прямо; автор, целомудренно стыдясь распахнуться перед читателем всеми своими болями, только легким пунктиром обозначает линии нелегких судеб своих героев. В его рассказах много доброты, юмора и очень мало так называемой творческой изобретательности. Я полагаю, что для каждого писателя естественность голоса, отсутствие желания навязать читателю образ мира, который не соответствует его собственному внутреннему представлению об этом мире, – истинное профессиональное и человеческое достоинство. Здесь оно есть: так я думаю."

Фазиль Искандер

02.01.89

 

Отзыв мне Искандер написал быстро, уловив основной лейтмотив моих рассказов и без "Заявления" и, по сути, повторив оценку Тендрякова:

 

"Оригинальность рассказов Владимира Казарова не сразу бросается в глаза. Сама материя его художественного мира глубоко реалистична и даже подчеркнуто буднична. Но постепенно при внимательном спокойном чтении из этой будничности вырисовывается мир, полный фантастического абсурда, жесткого юмора и затаенной любви к человеку, который отнюдь не всегда победитель. Я уверен, что это настоящая, хорошая проза, и она обязательно найдет своего благодарного читателя."

Фазиль Искандер

02.01.89

 

Через некоторое время я убедился, что прозу мою он прочел более чем внимательно. Судя по всему, ему очень понравилось мое рассуждение о душе в "Нестандартной двери", потому что позже, читая какую-то его статью в "ЛитРоссии", я обнаружил это рассуждение приведенным почти дословно. Было очевидно, что оно пришлось ему по сердцу само по себе, и он его невольно среминисцировал: оно к тексту этой статьи не имело отношения и "торчало", как это и бывает с чужеродными элементами в любом тексте. Тем не менее мне это лестно; я привожу этот факт единственно для того, чтобы меня не обвинили в плагиате.

Любопытно, что "Заявление" оказалось камнем преткновения и для Аннинского, которого я тоже попросил написать отзыв на мою прозу (была мысль вынести на обложку предполагаемого издания отзывы Тендрякова, Искандера и Аннинского): увлеченный сюжетом, Лева тоже недооценил его концовку и выставил героя рассказа как чуть ли не борца за справедливость, нагородив в одном абзаце столько чепухи, что ее хватило бы и на целую статью:

 

"У Казарова свой поворот городской темы и свой психологический вариант городского героя: интерес к человеку, требующему справедливости в обстановке, где справедливости "не может быть", пытающемуся драться за свое место в ситуации всеобщего отбрасыванья, в атмосфере цинического равнодушия всех ко всем. Казаров пишет просто, логично, иногда (как в рассказе "Заявление") почти протокольно, но держит читателя в напряжении, потому что в его текстах есть внутренняя логика: цепкая логика у него отчаянно прокладывает себе дорогу в иррациональном болоте всеобщего безадресного отчуждения, характерного для "застойных" времен."

Л.Аннинский

18.01.89

 

Примерно в это же время в отдел прозы «Нового мира» пришел И.Виноградов, я дал ему на прочтение "Заявление", и он, подтвердив, что репутация журнала и его сотрудников – даже в лучшие для них времена – во многом дутая, видимо, прочел рассказ в полглаза, не разглядел концовку и наговорил мне каких-то глупостей, а когда я сказал, что рассказ – не о том, что он в нем не увидел главного, и объяснил его, он разозлился и сказал, что по поводу содержания прозы можно напридумывать черт-те чего, но это не значит, что все это там есть. Я "нарисовал" на Виноградова и на "Новый мир" очередной зуб (в отличие от человеческих обид, литературные я никогда не забывал и не прощал и рано или поздно обязательно возмещал) – и, надо сказать, в конце концов заплатил и по этому счету (об этом см. материал «В угаре политического разболтая» на этом сайте).

Но наступили другие времена. Я так и не издал книгу, лишь напечатав пару рассказов в "Звезде". Но я уже видел, как уходит в песок забвения все, публикуемое нами – и не только нами, как на наших глазах исчезает читатель, которому адресовало свое творчество наше поколение; да и со смертью Вали Лукьянова у меня пропал интерес к литературе, вернувшийся лишь через 10 лет. Я и предполагал, что примерно такой срок понадобится для возврата литературы нашего поколения к читателю; я ошибся лет на пять, но об этом – отдельный разговор. Что же касается моей прозы, то она теперь прошла еще и проверку временем: если она сегодня неинтересна, то ее и не надо было писать, а если и сегодня она будет читаться с интересом, то это не страшно, что она пролежала в столе 25 лет.

Ну, а тем, кто последовал моему совету, прочитал «Заявление» и дочитал этот текст до конца, за их доверие и терпение в конце – небольшой приз в виде еще одного, скрытого плана, заложенного в этот рассказ. Он написан и построен так, чтобы через этот художественный образ читатель увидел, почувствовал процесс творчества. Вот так и пишется проза, с бесконечной правкой, многократной перекомпоновкой, и мозг горит, и текст не отпускает писателя, заставляя снова и снова возвращаться к нему, пока не исчезнет, наконец, это контролирующее процесс чувство неудовлетворенности. И тогда, если тема достойна, если писатель требователен и честен перед собой и в замысле, и в исполнении, ему улыбнется удача и будет сопутствовать ему во всем, от названия, которое при всей его простоте вдруг окажется многозначным, и до последней фразы.

 

 

ГЛАВНАЯ

ДВОЙНОЙ УДАР

ТОВАРИЩЕСКИЙ ОТВЕТ ГРАЖДАНСКОЙ

О ВРЕДЕ КАБАНЬЕЙ ГОЛОВИЗНЫ

В УГАРЕ ПОЛИТИЧЕСКОГО РАЗБОЛТАЯ

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ?

 

Найти:

на

 

http://discussion-1.narod.ru

http://discussion-2.narod.ru

http://gorbunock.narod.ru

http://intervjuer.narod.ru

http://lev-trotskij.narod.ru

http://polemical.narod.ru

http://www.lito.ru/

www.muary.ru

http://www.poezia.ru/

Яндекс цитирования

Hosted by uCoz